Видео дня

Ближайшие вебинары
Архивы

Flag Counter

Поэзия начала ХХ века: Андрей Белый, Константин Бальмонт, Вячеслав Иванов

8
Серебряный век — название периода в истории русской поэзии, относящегося к концу XIX—началу XX веков[1][2], данное по аналогии с Золотым веком (начало XIX века). На авторство термина претендовали философ Николай Бердяев, поэты и критики Николай ОцупВладимир Маяковский.

Вопрос о хронологических рамках этого явления остаётся спорным. Условно Серебряный век датируется 1890-ми годами — первым 20-летием XX века[1][2]. Если в определении начала Серебряного века исследователи достаточно единодушны — это явление рубежа 1880-х—1890-х годов, то конец этого периода вызывает споры. Одни исследователи полагают, что Серебряный век окончился с началом Гражданской войны. Другие полагают, что Серебряный век прервался в год смерти Александра Блока и расстрела Николая Гумилёва. Также существует точка зрения, что концом Серебряного века можно считать рубеж 1920—1930-х годов, связанный с самоубийством Владимира Маяковского.

Новое литературное направление, — символизм, явилось порождением глубокого кризиса, охватившего европейскую культуру в конце XIX века. Кризис проявился в негативной оценке прогрессивных] общественных идей, в пересмотре моральных ценностей, в утрате веры в силу научного сознания, в увлечении идеалистической философией. Русский символизм зарождался в годы крушения народничества и широкого распространения пессимистических настроений. Все это обусловило тот факт, что литература Серебряного века ставит не злободневные социальные вопросы, а глобальные философские. Хронологические рамки русского символизма — 1890-е годы—1910 год. На становление символизма в России повлияли 2 литературные традиции:

Символизм не был однородным. В нём выделялись школы и течения (например, «старшие» и «младшие» символисты)

К «старшим» символистам относятся:

«Старшие» символисты воспринимали символизм в эстетическом плане. По мысли Брюсова и Бальмонта, поэт, прежде всего, — творец сугубо личных и чисто художественных ценностей.

«Младшие» символисты: Младосимволисты

К «младшим» символистам относятся А. А. БлокА. БелыйВ. И. Иванов. «Младшие» символисты воспринимали символизм в философско-религиозном ключе. Для них символизм был философией, преломлённой в поэтическом сознании.

Акмеизм (адамизм) был основан символистами и противостоял одноимённому направлению. Акмеисты провозглашали материальность, предметность тематики и образов, точность слова (с позиций «трудное служение поэта в миру»). Его становление связано с деятельностью поэтической группы «Цех поэтов». Основателями акмеизма были Николай Гумилёв и Сергей Городецкий. К течению присоединились жена Гумилёва Анна Ахматова, а также Осип МандельштамМихаил ЗенкевичГеоргий Иванов.

Футуризм был первым авангардным течением в русской литературе. Отводя себе роль прообраза искусства будущего, футуризм в качестве основной программы выдвигал идею разрушения культурных стереотипов и предлагал взамен апологию техники и урбанизма как главных признаков настоящего и грядущего. Родоначальниками русского футуризма считаются члены петербургской группы «Гилея». «Гилея» была самым влиятельным, но не единственным объединением футуристов, существовали также эгофутуристы во главе с Игорем Северянином (Санкт-Петербург), группы «Центрифуга» и «Мезонин поэзии» в Москве, а также группы в КиевеХарьковеОдессеБаку.

В России «кубофутуристами» называли себя «будетляне», члены поэтической группы «Гилея». Для них был характерен демонстративный отказ от эстетических идеалов прошлого, эпатаж, активное использование окказионализмов. В рамках кубофутуризма развилась «заумная поэзия». К поэтам-кубофутуристам относились Велимир ХлебниковЕлена ГуроДавид и Николай БурлюкиВасилий КаменскийВладимир МаяковскийАлексей КручёныхБенедикт Лившиц.

Помимо общего футуристического письма для эгофутуризма характерно культивирование рафинированности ощущений, использование новых иноязычных слов, показное себялюбие. Эгофутуризм был явлением кратковременным. Бо́льшая часть внимания критики и публики была перенесена на Игоря Северянина, который достаточно рано отстранился от коллективной политики эгофутуристов, а после революции полностью изменил стиль своей поэзии. Большинство эгофутуристов либо быстро изживали стиль и переходили в другие жанры, либо вскорости совершенно оставляли литературу. Помимо Северянина, к этому течению в разное время примыкали Вадим ШершеневичРюрик Ивнев и другие.

Понятие «крестьянская поэзия», вошедшее в историко-литературный обиход, объединяет поэтов условно и отражает только некоторые общие черты, присущие их миропониманию и поэтической манере. Поэты, причисляемые к данному направлению, себя так не называли и не образовывали литературного объединения или направления с единой теоретической платформой. Однако всем «новокрестьянским» поэтам в той или иной мере были присущи обращения к теме деревенской России (вопреки России «железной»), связь с миром природы и устного народного творчества. Вместе с тем им были внятны и стилевые устремления «русского модерна».

Известнейшими новокрестьянскими поэтами периода Серебряного века были Николай КлюевПётр ОрешинСергей Клычков и Сергей Есенин.

Имажинисты заявляли, что цель творчества состоит в создании образа. Основное выразительное средство имажинистов — метафорачасто метафорические цепи, сопоставляющие различные элементы двух образов: прямого и переносного[источник не указан 2903 дня]. Для творческой практики имажинистов характерен эпатажанархические мотивы. На стиль и общее поведение имажинизма оказал влияние русский футуризм. Основатели имажинизма — Анатолий МариенгофВадим ШершеневичСергей Есенин. К имажинизму также примыкали Рюрик Ивнев и Николай Эрдман.

Андрей Белый (настоящее имя Борис Николаевич Бугаев; 14 (26) октября 1880 год, Москва — 8 января 1934, там же) — русский писатель, поэт, критик, мемуарист, стиховед; один из ведущих деятелей русского символизма и модернизма в целом.

Родился в семье Николая Васильевича Бугаева (1837—1903), декана физико-математического факультета Московского университета, и его жены Александры Дмитриевны, урождённой Егоровой (1858—1922).

До двадцати шести лет жил в самом центре Москвы, на Арбате; в квартире, где он провёл детские и юношеские годы, в настоящее время расположена мемориальная квартира Андрея Белого. Бугаев-старший обладал широкими знакомствами среди представителей старой московской профессуры; в доме бывал Лев Толстой.

Детские и юношеские годы

Отец Андрея Белого был известным математиком и философом-лейбницианцем. Отличался рассеянностью и чудачествами, из-за чего стал легендой среди московского студенчества. Считал себя некрасивым, в отличие от красавицы-супруги; неоднократно говорил — «Я надеюсь, что Боря выйдет лицом в мать, а умом в меня»[5].

Семья была недружной, её постоянно сотрясали ссоры и скандалы, свидетелем которых был маленький Боря. Семейные неурядицы произвели на ребёнка сильнейшее впечатление, которое было отражено и в его творчестве, в особенности — в его главном романе «Петербург»[5].

Боря Бугаев (1885)

В период с 1891 по 1899 год Борис Бугаев обучался в московской гимназии Л. И. Поливанова, где в последних классах увлёкся буддизмомоккультизмом, одновременно изучая литературу. Особое влияние на Бориса оказывали тогда ДостоевскийИбсенНицше. Здесь у него пробудился интерес к поэзии, в особенности к французским и русским символистам (БальмонтБрюсовМережковский). В 1895 году сблизился с Сергеем Соловьёвым и его родителями — Михаилом Сергеевичем и Ольгой Михайловной, а вскоре и с братом Михаила Сергеевича — философом Владимиром Соловьёвым. Под влиянием Соловьёвых молодой Бугаев стал интересоваться новейшим искусством, философией (прежде всего Шопенгауэром и буддизмом в интерпретации Шопенгауэра), оккультизмом.

В 1899 году по настоянию отца поступил на естественное отделение физико-математического факультета Московского университета[6].

С юношеских лет пытался соединить художественно-мистические настроения с позитивизмом, со стремлением к точным наукам. В университете он специализировался по зоологии беспозвоночных, изучал труды Дарвина, химию; при этом не пропускал ни одного номера «Мира искусства». Осенью 1899 года Борис, по его выражению, «всецело отдается фразе, слогу».

В 1903 году он окончил физико-математический факультет университета[7], получив 28 мая диплом 1-й степени. На следующий день умер его отец. В сентябре 1904 года он поступил на историко-филологический факультет; посещал семинары проф. С. Н. Трубецкого (по Платону) и проф. Л. М. Лопатина (по «Монадологии» Г. Лейбница). Увлёкся теоретической философией и точным знанием, но под влиянием Г. Риккерта пришёл к заключению, что точные науки не объясняют мир как целое: они ограничивают предмет познания и тем самым «систематизируют отсутствие познания»; а подлинная жизнь раскрывается не через научное познание, а через творческую деятельность, которая «недоступна анализу, интегральна и всемогущественна». Уже в 1905 году он прекратил посещать занятия, а в 1906 году подал прошение об отчислении и стал заниматься исключительно литературной работой.

Вхождение в круг символистов

В 1900 году Андрей Белый написал своё первое сочинение — «Северная симфония» (1-я, героическая), создав тем самым новый литературный жанр — литературную симфонию.

В декабре 1901 года Белый знакомится со «старшими символистами» — Брюсовым, Мережковским и Зинаидой Гиппиус, которые публиковались в издательствах «Гриф» и «Скорпион». В 1902 выходит в свет «Симфония (2-я, драматическая)», и потом «Северная симфония» (1904) «Возврат» (1905) и «Кубок метелей» (1908). Тогда же Михаил Соловьёв предложил молодому писателю взять псевдоним «Андрей Белый».

Осенью 1903 года вокруг Андрея Белого организовался литературный кружок, получивший название «Аргонавты»[8]. В 1904 году «аргонавты» собирались на квартире у Астрова. На одном из заседаний кружка было предложено издать литературно-философский сборник под названием «Свободная совесть», и в 1906 году вышли две книги этого сборника.

В 1903 году Белый вступил в переписку с Александром Блоком, а через год состоялось их личное знакомство.

С момента основания журнала «Весы» в январе 1904 года Андрей Белый стал тесно сотрудничать с ним.

В 1904 году издан первый поэтический сборник «Золото в лазури», в который вошло знаменитое стихотворение «Солнце».

Карандашный набросок Леона Бакста

После мучительного разрыва с Блоком и его женой Любовью Менделеевой (неудачный роман с которой, по его мнению, предопределил всю его дальнейшую жизнь) Белый полгода жил за рубежом[9][5].

В начале 1905 года Андрей Белый приехал к Мережковскому и Гиппиус в Петербург. Там он стал свидетелем первой русской революции, которую воспринял восторженно, но в событиях не участвовал.

Конец осени и начало зимы 1906 писатель жил в Мюнхене, потом перебрался в Париж, где оставался до 1907 года. В 1907 году Андрей Белый вернулся в Москву, где работал в журнале «Весы» и сотрудничал с изданием «Золотое руно».

В 1909 году стал одним из сооснователей издательства «Мусагет». В 1911 году совершил ряд путешествий через Сицилию — Тунис — Египет — Палестину (описано в «Путевых заметках»). В 1910 году Бугаев, опираясь на владение математическими методами, читал начинающим поэтам лекции о просодии — по словам Д. Мирского, «дата, с которой можно отсчитывать само существование русского стиховедения как отрасли науки»[10].

С 1912 года редактировал журнал «Труды и дни», основной темой которого были теоретические вопросы эстетики символизма.

Штейнерианство

В 1912 году в Берлине он познакомился с Рудольфом Штейнером, стал его учеником и без оглядки отдался своему ученичеству и антропософии. Фактически отойдя от прежнего круга писателей, работал над прозаическими произведениями.

Когда началась Первая мировая война, Штейнер со своими учениками, в том числе и с Андреем Белым, находились в швейцарском Дорнахе, где начиналось строительство Гётеанума. Этот храм строился собственными руками учеников и последователей Штейнера. Перед началом Первой мировой войны А. Белый посетил могилу Фридриха Ницше в деревушке Рёккен под Лейпцигом и мыс Аркона на острове Рюген.

В 1916 году Б. Н. Бугаев был вызван в Россию «для проверки своего отношения к воинской повинности» и окружным путём через Францию, Англию, Норвегию и Швецию прибыл в Россию. Жена за ним не последовала. Летом того же года литератора призвали на военную службу, но в сентябре дали отсрочку. Андрей Белый жил то в Подмосковье, то в Царском Селе под Петроградом.

После революции

Февральскую революцию воспринял восторженно. Ей он посвятил поэму «Христос воскрес» и сборник стихов «Звезда».

После Октябрьской революции он вёл занятия по теории поэзии и прозы в московском Пролеткульте среди молодых пролетарских писателей.

Как показывал в 1933 году на допросе в ОГПУ М. И. Сизов, в 1920 году вместе с Апполоном Карелиным Андрей Белый создал «Восточный отряд Тамплиеров Всемирного ордена Тамплиеров» (в других источниках его называют ещё «Орден света») — законспирированную организацию, которая сочетала в себе элементы масонства и мистического анархизма[11][12].

С конца 1919 года Белый задумывался о возвращении к жене в Дорнах; за границу его выпустили только в начале сентября 1921 года. Из объяснения с Асей стало ясно, что продолжение совместной семейной жизни невозможно.

С октября 1921 по октябрь 1923 года жил в Берлине[13] (в другом источнике указано, что Андрей Белый жил до осени 1922 года в Цоссене[14]). «Белый — покойник, и ни в каком духе он не воскреснет», — писал в то время в «Правде» председатель Реввоенсовета Лев Троцкий[15]Владислав Ходасевич и другие мемуаристы запомнили его изломанное, скоморошеское поведение, «выплясывание» трагедии в берлинских барах[16]. По свидетельству его знакомой Н. А. Северцевой-Габричевской, он очень любил танцы (особенно фокстрот и шимми) и великолепно танцевал, что продолжилось и после его возвращения в Москву в октябре 1923 года[17].

Меня влечёт теперь к иным темам: музыка «пути посвящения» сменилась для меня музыкой фокстрота, бостона и джимми; хороший джозбэнд предпочитаю я колоколам Парсиваля; я хотел бы в будущем писать соответствующие фокстроту стихи[18].

«Его фокстрот», — писала Марина Цветаева, — «чистейшее хлыстовство: даже не свистопляска, а (моё слово) христопляска».

Дом в Кучино, где жил поэт Андрей Белый

В марте 1925 года Андрей Белый снял две комнаты в Кучино в Подмосковье.

Писатель умер на руках у своей жены Клавдии Николаевны 8 января 1934 года от инсульта — следствие солнечного удара, случившегося с ним в Коктебеле. Эта судьба была предсказана им в сборнике «Пепел» (1909):

Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.

Могила Андрея Белого на Новодевичьем кладбище Москвы

Осип Мандельштам откликнулся на известие о смерти Белого поэтическим циклом, начинающимся строками: «Голубые глаза и горячая лобная кость — Мировая манила тебя молодящая злость…» В газете «Известия» был опубликован некролог Белого за авторством Б. Л. Пастернака и Б. А. Пильняка, в котором Белый, не являвшийся центральной или значительной фигурой в складывавшейся советской литературе, трижды был назван «гением»[19][20]. Власти распорядились изъять его мозг и передать на хранение в Институт мозга человека[21].

Личная жизнь

В годы, когда символисты пользовались наибольшим успехом, Белый состоял в «любовных треугольниках» сразу с двумя собратьями по течению — Валерием Брюсовым и Александром Блоком. Отношения Белого, Брюсова и Нины Петровской вдохновили Брюсова на создание романа «Огненный ангел» (1907). В 1905 году Нина Петровская стреляла в Белого[22]. Треугольник Белый — Блок — Любовь Менделеева замысловато преломился в романе «Петербург» (1913). Некоторое время Любовь Менделеева-Блок и Белый встречались в съёмной квартире на Шпалерной улице[23]. Когда же она сообщила Белому, что остаётся с мужем, а его хочет навсегда вычеркнуть из жизни, Белый вступил в полосу глубокого кризиса, едва не закончившегося самоубийством[24]. Ощущая себя покинутым всеми, он уехал за границу.

По возвращении в Россию в апреле 1909 года Белый сблизился с Анной Тургеневой («Ася»), внучатой племянницей И. С. Тургенева. В декабре 1910 года она сопровождала Белого в путешествии по Северной Африке и Ближнему Востоку. Церемония бракосочетания состоялась в Берне 23 марта 1914 года. В 1921 году, когда писатель вернулся к ней в Германию после пяти лет пребывания в России, Анна Алексеевна предложила ему разойтись навсегда. Она осталась жить в Дорнахе, посвятив себя служению делу Рудольфа Штейнера. В октябре 1923 года Андрей Белый вернулся в Москву.

18 июля 1931 г. вступил в брак с антропософкой Клавдией Николаевной Васильевой (урожд. Алексеева; 1886—1970)[25].

Творчество

Литературный дебют — «Симфония (2-я, драматическая)» (М., 1902). За ней последовали «Северная симфония (1-я, героическая)» (1904), «Возврат» (повесть, 1905)[26], «Кубок метелей» (1908)[27] в индивидуальном жанре лирической ритмизованной прозы с характерными мистическими мотивами и гротескным восприятием действительности. Войдя в круг символистов, участвовал в журналах «Мир искусства», «Новый путь», «Весы», «Золотое руно», «Перевал».

Ранний сборник стихов «Золото в лазури» (1904) отличается формальным экспериментаторством и характерными символистскими мотивами. После возвращения из-за границы выпустил сборники стихов «Пепел» (1909; трагедия деревенской Руси)[28], «Урна» (1909), роман «Серебряный голубь» (1909; отд. изд. 1910), очерки «Трагедия творчества. Достоевский и Толстой» (1911). Итоги собственной литературно-критической деятельности, отчасти символизма в целом, подведены в сборниках статей «Символизм» (1910; включает также стиховедческие работы), «Луг зелёный» (1910; включает критические и полемические статьи, очерки о русских и зарубежных писателях), «Арабески» (1911).

В 1914—1915 вышла первая редакция романа «Петербург», который является второй частью трилогии «Восток или Запад». В романе «Петербург» (1913—14; переработанная сокращённая редакция — 1922) символизированное и сатирическое изображение российской государственности. Роман широко признан в качестве одной из вершин прозы русского символизма и модернизма в целом.

Первый в задуманной серии автобиографических романов — «Котик Летаев» (1914—15, отд. изд. 1922); серия продолжена романом «Крещёный китаец» (1921; отд. изд. 1927). В 1915 Белый пишет исследование «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности» (М., 1917).

Понимание Первой мировой войны как проявления общего кризиса западной цивилизации отражено в цикле «На перевале» («I. Кризис жизни», 1918; «II. Кризис мысли», 1918; «III. Кризис культуры», 1918). Восприятие животворной стихии революции как спасительного выхода из этого кризиса — в очерке «Революция и культура» (1917), поэме «Христос воскрес» (1918), сборнике стихов «Звезда» (1922). Также в 1922 году в Берлине публикует «звуковую поэму» «Глоссолалия», где, опираясь на учение Р. Штейнера и метод сравнительно-исторического языкознания, разрабатывает тему создания вселенной из звуков[29]. По возвращении в Советскую Россию (1923) создаёт роман-эпопею «Москва» («Московский чудак», «Москва под ударом», «Маски»), пишет мемуары — «Воспоминания о Блоке» (1922—23) и мемуарную трилогию «На рубеже двух столетий» (1930), «Начало века» (1933), «Между двух революций» (1934).

Дарственная надпись Иосифу Сталину на титульном листе книги «На рубеже двух столетий», 1931 год

Среди последних работ Андрея Белого — теоретико-литературные исследования «Ритм как диалектика и „Медный всадник“» (1929) и «Мастерство Гоголя» (1934), которые позволили В. В. Набокову назвать его «гением въедливости»[30]. Сокращённое изложение теоретических выкладок Белого о ритме русского стиха приведено Набоковым в приложении к переводу «Евгения Онегина» на английский язык («Заметки о стихосложении»[англ.], 1964).Главный, итоговый труд жизни — трактат «История становления самосознающей души» (1926—1931).

Влияние

Стилистическая манера Белого предельно индивидуализирована — это ритмическая, узорчатая проза с многочисленными сказовыми элементами[32]. По словам В. Б. Шкловского, «Андрей Белый — интереснейший писатель нашего времени. Вся современная русская проза носит на себе его следы. Пильняк — тень от дыма, если Белый — дым»[33]. Для обозначения влияния А. Белого и А. М. Ремизова на послереволюционную литературу исследователь использует термин «орнаментальная проза». Это направление стало основным в литературе первых лет советской власти[34]. В 1922 году Осип Мандельштам призывал писателей к преодолению Андрея Белого как «вершины русской психологической прозы» и к возвращению от плетения словес к чистому фабульному действию[35]. Начиная с конца 1920-х гг. беловское влияние на советскую литературу неуклонно сходило на нет. В 2000 году состоялось открытие мемориального музея Андрея Белого в доме, где писатель прожил первые двадцать шесть лет своей жизни[36].

Интерес к творчеству Белого резко возрос с зарождением на Западе модернизма и постмодернизма, на что часто обращалось внимание отечественными и зарубежными критиками[37].

Белый Андрей на Lib.ru

Константин Дмитриевич Бальмонт (3 июня 1867, сельцо Гумнищи, Шуйский уезд, Владимирская губерния — 23 декабря 1942, Нуази-ле-Гран, Франция) — поэт-символист, переводчик, эссеист, один из виднейших представителей русской поэзии Серебряного века. Опубликовал 35 поэтических сборников, 20 книг прозы, переводил с многих языков (У. Блейк, Э. По, П. Б. Шелли, О. Уайльд, Г. Гауптман, Ш. Бодлер, Г. Зудерман; испанские песни, словацкий, грузинский эпос, югославская, болгарская, литовская, мексиканская, японская поэзия). Автор автобиографической прозы, мемуаров, филологических трактатов, историко-литературных исследований и критических эссе.

Константин Бальмонт родился 3 (15) июня 1867 года в селе Гумнищи Шуйского уезда Владимирской губернии[4], третьим из семерых сыновей. Известно, что дед Бальмонта был морским офицером[11]. Отец Дмитрий Константинович Бальмонт (1835—1907) служил в Шуйском уездном суде и земстве: сначала мировым судьёй, затем[13] — председателем уездной земской управы[14]. Мать Вера Николаевна, урождённая Лебедева, происходила из семьи полковника, в которой любили литературу и занимались ею профессионально[11]; она выступала в местной печати, устраивала литературные вечера, любительские спектакли[15]. Мать оказала сильное влияние на мировоззрение будущего поэта, введя его в мир музыки, словесности, истории[14], первой научив постигать «красоту женской души»[16]. Вера Николаевна хорошо знала иностранные языки, много читала и «не была чужда некоторого вольнодумства»: в доме принимали «неблагонадёжных» гостей[17]. Именно от матери Бальмонт, как сам он писал, унаследовал «необузданность и страстность», весь свой «душевный строй»[10].

Годы детства

К. Д. Бальмонт в 1880-е годы

Читать Бальмонт научился самостоятельно в пять лет, подсматривая за матерью, которая обучала грамоте старшего брата. Отец подарил Бальмонту по этому случаю первую книжку, «что-то о дикарях-океанийцах»[18]:9. Мать познакомила сына с образцами лучшей поэзии. «Первые поэты, которых я читал, были народные песни, НикитинКольцовНекрасов и Пушкин. Из всех стихов в мире я больше всего люблю „Горные вершины“ Лермонтова (не Гёте, Лермонтова)»[19], — писал позже поэт. Вместе с тем «…Моими лучшими учителями в поэзии были — усадьба, сад, ручьи, болотные озерки, шелест листвы, бабочки, птицы и зори»[20], — вспоминал он в 1910-х годах. «Красивое малое царство уюта и тишины»[21], — так писал он позже о деревушке с десятком изб, при которой находилась скромная усадьба — старый дом, окружённый тенистым садом[18]:8. Гумнищи и родной край, где прошли первые десять лет его жизни, поэт вспоминал всю свою жизнь и всегда описывал с огромной любовью[22].

Дом в Шуе (бывш. Малая Соборная, 15), где жила семья Бальмонтов

Когда пришло время отдавать старших детей в школу, семья переехала в Шую. Переезд в город не означал отрыва от природы: дом Бальмонтов, окружённый обширным садом, стоял на живописном берегу реки Тезы; отец, любитель охоты, часто выезжал в Гумнищи, и Константин сопровождал его чаще других[17]. В 1876 году Бальмонт поступил в подготовительный класс Шуйской гимназии, которую позже называл «гнездом декадентства и капиталистов, чьи фабрики портили воздух и воду в реке»[18]:9. Сначала мальчик делал успехи, но вскоре ученье ему наскучило, и успеваемость снизилась. Под впечатлением от прочитанного он в возрасте десяти лет начал писать стихи. «В яркий солнечный день они возникли, сразу два стихотворения, одно о зиме, другое о лете»[19], — вспоминал он. Эти поэтические начинания, однако, были раскритикованы матерью, и мальчик не пытался повторить свой поэтический эксперимент в течение шести лет[23].

Из седьмого класса в 1884 году Бальмонт вынужден был уйти из-за принадлежности к нелегальному кружку, который состоял из гимназистов, заезжих студентов и учителей, а занимался тем, что печатал и распространял в Шуе прокламации исполнительного комитета партии «Народная воля»[19]. Подоплёку этого своего раннего революционного настроя поэт впоследствии объяснял так: «…Я был счастлив, и мне хотелось, чтобы всем было так же хорошо. Мне казалось, что, если хорошо лишь мне и немногим, это безобразно»[24].

Усилиями матери Бальмонт был переведён в гимназию города Владимира. Но здесь жить ему пришлось на квартире у учителя греческого языка, который ревностно исполнял обязанности «надзирателя». В конце 1885 года состоялся литературный дебют Бальмонта. Три его стихотворения были напечатаны в популярном петербургском журнале «Живописное обозрение» (2 ноября — 7 декабря)[25]. Это событие не было замечено никем, кроме наставника, который запретил Бальмонту печататься вплоть до завершения учёбы в гимназии. К этому времени относится знакомство юного поэта с Владимиром Галактионовичем Короленко. Известный писатель, получив от товарищей Бальмонта по гимназии тетрадь с его стихами, отнёсся к ним серьёзно и написал гимназисту обстоятельное письмо — благожелательный наставнический отзыв. «Он писал мне, что у меня много красивых подробностей, успешно выхваченных из мира природы, что нужно сосредоточивать своё внимание, а не гоняться за каждым промелькнувшим мотыльком, что никак не нужно торопить своё чувство мыслью, а надо довериться бессознательной области души, которая незаметно накопляет свои наблюдения и сопоставления, и потом внезапно всё это расцветает, как расцветает цветок после долгой невидной поры накопления своих сил»[26], — вспоминал Бальмонт. «Если вы сумеете сосредоточиться и работать, мы услышим от вас со временем нечто незаурядное»[19], — так заканчивалось письмо Короленко, которого поэт называл впоследствии своим «крёстным отцом»[18]:10. Курс Бальмонт окончил в 1886 году[11], по собственным словам, «прожив, как в тюрьме, полтора года»[19][27]:376. «Гимназию проклинаю всеми силами. Она надолго изуродовала мою нервную систему», — писал впоследствии поэт. Подробно детские и юношеские годы были описаны им в автобиографическом романе «Под новым серпом» (Берлин, 1923)[10][28]. В семнадцать лет Бальмонт испытал и первое литературное потрясение: роман «Братья Карамазовы», как вспоминал он позже, дал ему «больше, чем какая-либо книга в мире»[11].

В 1886 году Константин Бальмонт поступил на юридический факультет Московского университета[29], где сблизился с Петром Фёдоровичем Николаевымреволюционером-шестидесятником[28]. Но уже в 1887 году как один из организаторов студенческих беспорядков[30] (они были связаны с введением нового университетского устава, который студенты считали реакционным), Бальмонт был исключён, арестован и посажен на трое суток в Бутырскую тюрьму[17], а затем без суда выслан в Шую. Бальмонт, который «в юности больше всего увлекался общественными вопросами», до конца своей жизни считал себя революционером и бунтарём, мечтавшим «о воплощении человеческого счастья на земле». Поэзия в интересах Бальмонта возобладала лишь позже; в юные годы он порывался стать пропагандистом и «уйти в народ»[19].

Литературный дебют

В 1888 году Бальмонт вернулся в университет[31], но из-за сильного нервного истощения учиться не смог — ни там, ни в ярославском Демидовском лицее юридических наук, куда поступил в 1889 году. В сентябре 1890 года он был отчислен из лицея и на этом оставил попытки получить «казённое образование»[10]. «…Я не смог себя принудить <заниматься юридическими науками>, зато жил истинно и напряжённо жизнью своего сердца, а также пребывал в великом увлечении немецкой литературой»[28][32], — писал он в 1911 году. Своими знаниями в области истории, философии, литературы и филологии Бальмонт был обязан себе самому и старшему брату, страстно увлекавшемуся философией[33].

В 1889 году Бальмонт женился на Ларисе Михайловне Гарелиной, дочери иваново-вознесенского купца. Год спустя в Ярославле на собственные средства он издал свой первый «Сборник стихотворений»[34]; некоторые юношеские произведения, вошедшие в книгу, были опубликованы ещё в 1885 году[35]. Впрочем, дебютный сборник 1890 года интереса не вызвал, близкие люди его не приняли[36], и вскоре после выхода поэт сжёг почти весь небольшой тираж[14].

В марте 1890 года произошёл инцидент, наложивший отпечаток на всю последующую жизнь Бальмонта: он попытался покончить с собой, выбросился из окна третьего этажа, получил серьёзные переломы и провёл год в постели[~ 1]. Считалось, что толкнуло его на такой поступок отчаяние от семейного и финансового положения: женитьба рассорила Бальмонта с родителями и лишила финансовой поддержки, непосредственным же толчком явилась прочитанная незадолго до этого «Крейцерова соната»[19]. Год, проведённый в постели, как вспоминал сам поэт, оказался творчески весьма плодотворным и повлёк «небывалый расцвет умственного возбуждения и жизнерадостности»[11]. Именно в этот год он осознал себя поэтом, увидел собственное предназначение. В 1923 году в биографическом рассказе «Воздушный путь» он писал:

В долгий год, когда я, лёжа в постели, уже не чаял, что я когда-нибудь встану, я научился от предутреннего чириканья воробьёв за окном и от лунных лучей, проходивших через окно в мою комнату, и от всех шагов, достигавших до моего слуха, великой сказке жизни, понял святую неприкосновенность жизни. И когда наконец я встал, душа моя стала вольной, как ветер в поле, никто уже более не был над нею властен, кроме творческой мечты, а творчество расцвело буйным цветом…К. Бальмонт. Воздушный путь (Берлин, 1923)[37].

Некоторое время после болезни Бальмонт, к этому времени расставшийся с женой, жил в нужде; он, по собственным воспоминаниям, месяцами «не знал, что такое быть сытым, и подходил к булочным, чтобы через стекло полюбоваться на калачи и хлебы». «Начало литературной деятельности было сопряжено со множеством мучений и неудач. В течение четырёх или пяти лет ни один журнал не хотел меня печатать. Первый сборник моих стихов… не имел, конечно, никакого успеха. Близкие люди своим отрицательным отношением значительно усилили тяжесть первых неудач»[27]:376 , — писал он в автобиографическом письме 1903 года. Под «близкими людьми» поэт подразумевал жену Ларису, а также друзей из числа «мыслящих студентов», которые враждебно встретили публикацию, посчитав, что автор предал «идеалы общественной борьбы» и замкнулся в рамках «чистого искусства». В эти трудные дни Бальмонту вновь помог В. Г. Короленко. «Теперь он явился ко мне, сильно примятый разными невзгодами, но, по-видимому, не упавший духом. Он, бедняга, очень робок, и простое, внимательное отношение к его работе уже ободрит его и будет иметь значение»[38], — писал тот в сентябре 1891 года, обращаясь к Михаилу Альбову, который тогда был одним из редакторов журнала «Северный вестник», с просьбой обратить внимание на начинающего поэта.

Огромную помощь оказал Бальмонту и профессор Московского университета Николай Стороженко. «Он поистине спас меня от голода и как отец сыну бросил верный мост…»[17], — вспоминал поэт впоследствии. Бальмонт отнёс ему свою статью о Перси Биши Шелли («из рук вон плохую», по собственному более позднему признанию), и тот взял начинающего литератора под свою опеку. Именно Стороженко уговорил издателя Козьмы Солдатёнкова поручить начинающему поэту перевод двух фундаментальных книг — «Истории скандинавской литературы» Фредерика Винкеля Горна и Филиппа Швейцера и «Истории итальянской литературы» Адольфа Гаспари[19]. Оба перевода были опубликованы в 1894—1895 годах[18]:11. «Эти работы были моим насущным хлебом целых три года и дали мне возможности желанные осуществить свои поэтические мечты»[39], — писал Бальмонт в очерке «Видящие глаза». В 1887—1889 годах поэт активно переводил немецких и французских авторов[20], затем в 1892—1894 годах взялся за работу над произведениями Перси Биши Шелли и Эдгара Аллана По; именно этот период считается временем его творческого становления[18]:11.

Издательство «Гриф», 1900-е годы. Константин Бальмонт, Александр КурсинскийМодест Дурнов[40]. По другой версии, рядом с Бальмонтом находятся Сергей Александрович Поляков и Михаил Николаевич Семёнов[41]

Профессор Стороженко, кроме того, ввёл Бальмонта в редакцию «Северного вестника», вокруг которой группировались поэты нового направления. Первая поездка Бальмонта в Петербург состоялась в октябре 1892 года: здесь он познакомился с Николаем МинскимДмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус; общие радужные впечатления, впрочем, были омрачены наметившейся взаимной антипатией с последней[17].

На почве переводческой деятельности произошло сближение Бальмонта с меценатом, знатоком западноевропейских литератур, князем Александром Урусовым, который во многом способствовал расширению литературного кругозора молодого поэта. На средства мецената Бальмонт выпустил две книги переводов Эдгара По («Баллады и фантазии», «Таинственные рассказы»)[36]. «Он напечатал мой перевод „Таинственных рассказов“ Эдгара По и громко восхвалял мои первые стихи, составившие книжки „Под северным небом“ и „В безбрежности“»[42], — позже вспоминал Бальмонт. «Урусов помог моей душе освободиться, помог мне найти самого себя»[10], — писал поэт в 1904 году в книге «Горные вершины». Называя свои начинания «…осмеянными шагами по битому стеклу, по тёмным острокрайним кремням, по дороге пыльной, как будто не ведущей ни к чему»[43], Бальмонт в числе людей, помогавших ему, отмечал также переводчика и публициста Петра Фёдоровича Николаева[10].

В сентябре 1894 года в студенческом «Кружке любителей западноевропейской литературы» Бальмонт познакомился с Валерием Брюсовым, впоследствии ставшим его самым близким другом.[~ 2] Брюсов писал об «исключительном» впечатлении, которое произвели на него личность поэта и его «исступлённая любовь к поэзии»[44].

Сборник «Под северным небом», вышедший в 1894 году, принято считать отправной точкой творческого пути Бальмонта[19]. В декабре 1893 года, незадолго до выхода книги, поэт сообщал в письме Николаю Месимовичу Минскому: «Написал я целую серию стихов (своих) и в январе приступлю к печатанию их отдельной книжкою. Предчувствую, что мои либеральные друзья будут очень меня ругать, ибо либерализма в них нет, а „растлевающих“ настроений достаточно»[45]. Стихи были во многом продуктом своего времени (полнясь жалобами на унылую, безрадостную жизнь, описаниями романтических переживаний), но предчувствия начинающего поэта оправдались лишь отчасти: книга получила широкий отклик, и отзывы были в основном положительными. В них отмечалась несомненная одарённость дебютанта, его «собственная физиономия, изящество формы» и свобода, с которой он владеет ею[18]:12.

Восхождение к славе

Если дебют 1894 года не отличался оригинальностью, то во втором сборнике «В безбрежности» (1895) Бальмонт приступил к поискам «нового пространства, новой свободы», возможностей соединения поэтического слова с мелодикой. «…Я показал, что может сделать с русским стихом поэт, любящий музыку. В них есть ритмы и перезвоны благозвучий, найденные впервые»[10], — позже писал он сам о стихах 1890-х годов. Несмотря на то, что сборник «В безбрежности» современные Бальмонту критики признали неудачным[18]:12, «блеск стиха и поэтический полёт» (согласно Энциклопедическому словарю Брокгауза и Ефрона) обеспечили молодому поэту доступ в ведущие литературные журналы[11].

1890-е годы были для Бальмонта периодом активной творческой работы в самых разнообразных областях знаний. Поэт, обладавший феноменальной работоспособностью, осваивал «один за другим многие языки, упиваясь работой, как одержимый… прочитывал целые библиотеки книг, начиная с трактатов о любимой им испанской живописи и кончая исследованиями по китайскому языку и санскриту». Он увлечённо изучал историю России, книги по естественным наукам и народному творчеству[19]. Уже в зрелые годы, обращаясь к начинающим литераторам с наставлением, он писал, что дебютанту нужно «…уметь в весенний свой день сидеть над философской книгой и английским словарём, и испанской грамматикой, когда так хочется кататься на лодке и, может быть, можно с кем-то целоваться. Уметь прочесть и 100, и 300, и 3 000 книг, среди которых много-много скучных. Полюбить не только радость, но и боль. Молча лелеять в себе не только счастье, но и вонзающуюся в сердце тоску»[19].

К 1895 году относятся знакомства Бальмонта с Юргисом Балтрушайтисом, которое постепенно переросло в дружбу, продолжавшуюся много лет, и С. А. Поляковым, образованным московским коммерсантом, математиком и полиглотом, переводчиком Кнута Гамсуна[46]. Именно Поляков, издатель модернистского журнала «Весы», пять лет спустя учредил символистское издательство «Скорпион», где вышли лучшие книги Бальмонта.

В 1896 году Бальмонт женился на переводчице Екатерине Андреевой и отправился с супругой в Западную Европу. Несколько лет, проведённых за границей, предоставили начинающему литератору, интересовавшемуся, помимо основного предмета, историей, религией и философией, огромные возможности. Он посетил Францию, Голландию, Испанию, Италию, много времени проводя в библиотеках, совершенствуя знание языков[18]:12. В те же дни он писал матери из Рима: «Весь этот год за границей я себя чувствую на подмостках, среди декораций. А там — вдали — моя печальная красота, за которую десяти Италий не возьму»[47]. Весной 1897 года Бальмонт был приглашён в Англию для чтения лекций по русской поэзии в Оксфордском университете[23], где познакомился, в частности, с антропологом Эдуардом Бернеттом Тайлором и филологом, историком религий Томасом Уильямом Рис-Дэвидсом. «Первый раз в жизни я живу всецело и безраздельно эстетическими и умственными интересами и никак не могу насытиться сокровищницами живописи, поэзии и философии»[48], — восторженно писал он Акиму Волынскому. Впечатления от путешествий 1896—1897 годов нашли своё отражение в сборнике «Тишина»: критикой он был воспринят как лучшая на тот момент книга поэта[19]. «Мне показалось, что сборник носит на себе отпечаток всё более и более окрепшего стиля. Вашего собственного, бальмонтовского стиля и колорита»[18]:14, — писал поэту в 1898 году князь Урусов. В 1899 году К. Бальмонт был избран членом Общества любителей российской словесности[15].

Пик популярности

В конце 1890-х годов Бальмонт не оставался подолгу на одном месте; основными пунктами его маршрута были Санкт-Петербург (октябрь 1898 — апрель 1899 года, Москва и Подмосковье (май — сентябрь 1899 года), Берлин, Париж, Испания, Биарриц и Оксфорд (конец года)[18]:12. В 1899 году Бальмонт писал поэтессе Людмиле Николаевне Вилькиной:

У меня много новостей. И все хорошие. Мне «везёт». Мне пишется. Мне жить, жить, вечно жить хочется. Если бы Вы знали, сколько я написал стихов новых! Больше ста. Это было сумасшествие, сказка, новое. Издаю новую книгу, совсем не похожую на прежние. Она удивит многих. Я изменил своё понимание мира. Как ни смешно прозвучит моя фраза, я скажу: я понял мир. На многие годы, быть может, навсегда.К. Бальмонт — Л. Вилькиной[18]:15[49]

Сборник «Горящие здания» (1900), занимающий центральное место в творческой биографии поэта, создавался большей частью в имении Поляковых «Баньки» Московского уезда; хозяин его был с большой теплотой упомянут в посвящении. «Нужно быть беспощадным к себе. Только тогда можно достичь чего-нибудь», — такими словами в предисловии к «Горящим зданиям» Бальмонт сформулировал свой девиз. Основную задачу книги автор определил как стремление к внутреннему освобождению и самопознанию[10]. В 1901 году, отсылая сборник Льву Толстому, поэт писал: «Эта книга — сплошной крик души разорванной, и, если хотите, убогой, уродливой. Но я не откажусь ни от одной её страницы и — пока — люблю уродство не меньше, чем гармонию»[50]. Благодаря сборнику «Горящие здания» Бальмонт приобрёл всероссийскую известность и стал одним из лидеров символизма, нового движения в русской литературе. «В течение десятилетия Бальмонт нераздельно царил над русской поэзией. Другие поэты или покорно следовали за ним, или, с большими усилиями, отстаивали свою самостоятельность от его подавляющего влияния»[15], — писал Валерий Яковлевич Брюсов.

Постепенно образ жизни Бальмонта во многом под влиянием Сергея Александровича Полякова стал меняться. Жизнь поэта в Москве проходила в усидчивых занятиях дома, чередовавшихся с бурными кутежами, когда встревоженная жена принималась разыскивать его по всему городу[37]. При этом вдохновение не оставляло поэта. «Ко мне пришло что-то более сложное, чем я мог ожидать, и пишу теперь страницу за страницей, торопясь и следя за собой, чтобы не ошибиться в радостной торопливости. Как неожиданна собственная душа! Стоит заглянуть в неё, чтобы увидеть новые дали… Я чувствую, что я напал на руду… И если я не уйду с этой земли, я напишу книгу, которая не умрёт»[49], — писал он в декабре 1900 года Иероним Ясинскому. Четвёртый поэтический сборник Бальмонта «Будем как Солнце» (1902) разошёлся тиражом 1800 экземпляров в течение полугода, что считалось неслыханным успехом для поэтического издания, закрепил за автором репутацию лидера символизма и в ретроспективе считается его лучшей поэтической книгой[51]. Блок назвал «Будем как солнце» «книгой, единственной в своём роде по безмерному богатству»[18]:15.

Конфликт с властью

В 1901 году произошло событие, оказавшее существенное влияние на жизнь и творчество Бальмонта и сделавшее его «подлинным героем в Петербурге»[18]:14. В марте он принял участие в массовой студенческой демонстрации на площади у Казанского собора, основным требованием которой была отмена указа об отправлении на солдатскую службу неблагонадёжных студентов. Демонстрация была разогнана полицией и казаками, среди её участников были жертвы. 14 марта Бальмонт выступил на литературном вечере в зале Городской думы и прочитал стихотворение «Маленький султан», в завуалированной форме критиковавшее режим террора в России и его организатора, Николая II («То было в Турции, где совесть — вещь пустая, там царствует кулак, нагайка, ятаган, два-три нуля, четыре негодяя и глупый маленький султан»). Стихотворение пошло по рукам, его собирался напечатать в газете «Искра» Владимир Ленин[19].

По постановлению «особого совещания» поэт был выслан из Санкт-Петербурга, на три года лишившись права проживания в столичных и университетских городах. Несколько месяцев он пробыл у друзей в усадьбе Волконских Сабынино Курской губернии (ныне Белгородской области), в марте 1902 года выехал в Париж, затем жил в Англии, Бельгии, вновь во Франции. Летом 1903 года Бальмонт вернулся в Москву, затем направился на балтийское побережье, где занялся стихами, которые вошли в сборник «Только любовь». Проведя осень и зиму в Москве, в начале 1904 года Бальмонт вновь оказался в Европе (Испания, Швейцария, после возвращения в Москву — Франция), где нередко выступал в качестве лектора; в частности, читал публичные лекции о русской и западноевропейской литературе в высшей школе в Париже[11]. К моменту выхода сборника «Только любовь. Семицветник» (1903) поэт уже пользовался всероссийской славой. Его окружали восторженные поклонники и почитательницы. «Появился целый разряд барышень и юных дам „бальмонтисток“ — разные Зиночки, Любы, Катеньки беспрестанно толклись у нас, восхищались Бальмонтом. Он, конечно, распускал паруса и блаженно плыл по ветру»[46], — вспоминал соседствовавший с Бальмонтом Борис Зайцев.

Создававшиеся в эти годы поэтические кружки бальмонтистов старались подражать кумиру не только в поэтическом самовыражении, но и в жизни. Уже в 1896 году Валерий Брюсов писал о «школе Бальмонта», причисляя к ней, в частности, Мирру Лохвицкую. «Все они перенимают у Бальмонта и внешность: блистательную отделку стиха, щеголяние рифмами, созвучаниями, — и самую сущность его поэзии»[52], — писал он. Бальмонт, по словам Надежды Тэффи, «удивил и восхитил своим „перезвоном хрустальных созвучий“, которые влились в душу с первым весенним счастьем». «…Россия была именно влюблена в Бальмонта… Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашёптывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки…»[53]. Многие поэты (в их числе Лохвицкая, Брюсов, Андрей БелыйВячеслав ИвановМаксимилиан Волошин и Сергей Городецкий) посвящали ему стихотворения, видя в нём «стихийного гения», вечно вольного Аригона, обречённого возвышаться над миром и полностью погружённого «в откровения своей бездонной души»[18]:5.

В 1904—1905 годах издательство «Скорпион» выпустило собрание стихов Бальмонта в двух томах. В конце 1904 года поэт предпринял путешествие в Мексику[31], откуда отправился в Калифорнию. Путевые заметки и очерки поэта наряду с выполненными им вольными переложениями индейских космогонических мифов и преданий позже вошли в «Змеиные цветы» (1910). Этот период творчества Бальмонта завершился выходом сборника «Литургия красоты. Стихийные гимны» (1905), во многом созданном под впечатлением от событий русско-японской войны[28].

В 1905 году Бальмонт вернулся в Россию и принял активное участие в политической жизни. В декабре поэт, по собственным словам, «принимал некоторое участие в вооружённом восстании Москвы, больше — стихами». Сблизившись с Максимом Горьким, Бальмонт начал активное сотрудничество с социал-демократической газетой «Новая жизнь» и парижским журналом «Красное знамя», который издавал Александр Амфитеатров. Екатерина Андреева-Бальмонт подтверждала в воспоминаниях: в 1905 году поэт «страстно увлёкся революционным движением», «все дни проводил на улице, строил баррикады, произносил речи, влезая на тумбы». В декабре, в дни московского восстания, Бальмонт часто бывал на улицах, носил в кармане заряженный револьвер, произносил речи перед студентами. Он даже ждал расправы над собой, как ему казалось, законченным революционером[23]. Увлечённость революцией у него была искренней, хотя, как показало будущее, неглубокой; опасаясь ареста, в ночь на 1906 год поэт спешно уехал в Париж[19].

Первая эмиграция: 1906—1913 годы

В 1906 году Бальмонт обосновался в Париже, считая себя политическим эмигрантом[20]. Он обосновался в тихом парижском квартале Пасси, но большую часть времени проводил в дальних разъездах. Почти сразу же он ощутил острую тоску по родине. «Жизнь заставила меня надолго оторваться от России, и временами мне кажется, что я уже не живу, что только струны мои ещё звучат»[55], — писал он профессору Фёдору Батюшкову в 1907 году. Вопреки сложившемуся представлению, страхи поэта перед возможным преследованием российских властей не были безосновательными. Александр Алексеевич Нинов в документальном исследовании «Так жили поэты…», подробно исследуя материалы, касающиеся «революционной деятельности» К. Бальмонта, приходит к выводу, что охранка «считала поэта опасным политическим лицом» и негласный надзор за ним сохранялся даже за границей[10].

Два сборника 1906—1907 годов были составлены из произведений, в которых К. Бальмонт непосредственным образом откликнулся на события первой русской революции. Книгу «Стихотворения» (Санкт-Петербург, 1906) конфисковала полиция; «Песни мстителя» (Париж, 1907) были запрещены к распространению в России.

В годы первой эмиграции были также опубликованы сборники «Злые чары» (1906), арестованный цензурой из-за «богохульных» стихотворений, а также «Жар-птица. Свирель славянина» (1907) и «Зелёный вертоград. Слова поцелуйные» (1909). Настроению и образности этих книг, отразивших в себе увлечение поэта древнебылинной стороной русской и славянской культуры, были созвучны и «Зовы древности» (1909)[28]. Критика пренебрежительно отзывалась о новом повороте в творческом развитии поэта, но сам Бальмонт не сознавал и не признавал творческого спада[14].

Весной 1907 года Бальмонт побывал на Балеарских островах, в конце 1909 года посетил Египет, написав серию очерков, которые составили впоследствии книгу «Край Озириса» (1914), в 1912 году одиннадцать месяцев путешествовал по южным странам, посетив Канарские островаЮжную АфрикуАвстралиюНовую ЗеландиюПолинезиюЦейлонИндию. Особенно глубокое впечатление произвели на него Океания и общение с жителями островов Новая ГвинеяСамоаТонга[28]. «Мне хочется обогатить свой ум, соскучившийся непомерным преобладанием личного элемента во всей моей жизни»[23], — так объяснял поэт свою страсть к путешествиям в одном из писем. Во время одного из переездов этого путешествия его попутчиком на пароходе оказался британский дипломат Оливер Уордроп и от него Бальмонт узнал о существовании поэмы Шоты Руставели «Витязь в тигровой шкуре»: тот дал ему прочесть корректуру перевода на английский, сделанного его сестрой Марджори[56].

11 марта 1912 года на заседании Неофилологического общества при Санкт-Петербургском университете по случаю двадцатипятилетия литературной деятельности в присутствии более тысячи собравшихся К. Д. Бальмонт был провозглашён великим русским поэтом.

К лекциям К. Д. Бальмонта. Карикатура Натана Исаевича Альтмана, 1914 год; «Солнце России», 1915 г.

Возвращение: 1913—1920 годы

В 1913 году политическим эмигрантам по случаю 300-летия Дома Романовых была предоставлена амнистия, и 5 мая 1913 года Бальмонт возвратился в Москву. На Брестском вокзале в Москве ему была устроена торжественная общественная встреча. Жандармы запретили поэту обратиться к встречавшей его публике с речью; вместо этого, как явствовало из сообщений тогдашней прессы, он разбросал среди толпы свежие ландыши[19]. В честь возвращения поэта были устроены торжественные приёмы в Обществе свободной эстетики и Литературно-художественном кружке[57].[~ 4] В 1914 году была завершена публикация полного собрания стихов Бальмонта в десяти томах, продолжавшаяся семь лет[23]. Тогда же он опубликовал поэтический сборник «Белый зодчий. Таинство четырёх светильников», свои впечатления от Океании.

После возвращения Бальмонт много ездил по стране с лекциями («Океания», «Поэзия как волшебство» и другими). «Сердце здесь сжимается… много слёз в нашей красоте», — замечал поэт, попав после дальних странствий на Оку, в русские луга и поля, где «рожь в человеческий рост и выше». «Я люблю Россию и русских. О, мы, русские, не ценим себя! Мы не знаем, как мы снисходительны, терпеливы и деликатны. Я верю в Россию, я верю в самое светлое её будущее», — писал он в одной из тогдашних статей[19].

В начале 1914 года поэт вернулся в Париж, затем в апреле отправился в Грузию, где ему оказали пышный приём (в частности — приветствие от Акакия Церетели, патриарха грузинской литературы) и прочёл курс лекций, имевших большой успех[18]:18. Поэт стал изучать грузинский язык и взялся за перевод поэмы Шоты Руставели «Витязь в тигровой шкуре». В числе других крупных переводческих работ Бальмонта этого времени — переложение древнеиндийских памятников («Упанишады», драмы Калидасы, поэма Ашвагхоши «Жизнь Будды»). По этому поводу К. Бальмонт вёл переписку со знаменитым французским индологом и буддологом Сильвеном Леви[источник не указан 3435 дней].

Из Грузии Бальмонт вернулся во Францию, где его и застало начало Первой мировой войны. Лишь в конце мая 1915 года окружным путём — через Англию, Норвегию и Швецию — поэт вернулся в Россию. В конце сентября Бальмонт отправился в двухмесячное путешествие по городам России с лекциями, а год спустя повторил турне, которое оказалось более продолжительным и завершилось на Дальнем Востоке, откуда он в мае 1916 года ненадолго выехал в Японию[18]:18.

В 1915 году вышел теоретический этюд Бальмонта «Поэзия как волшебство» — своего рода продолжение декларации 1900 года «Элементарные слова о символической поэзии»[36]; в этом трактате о сущности и назначении лирической поэзии поэт приписывал слову «заклинательно-магическую силу» и даже «физическое могущество». Исследование во многом продолжало начатое в книгах «Горные вершины» (1904), «Белые зарницы» (1908), «Морское свечение» (1910), посвящённых творчеству русских и западноевропейских поэтов[10]. При этом он не переставая писал, особенно часто обращаясь к жанру сонета. В эти годы поэтом было создано 255 сонетов, которые составили сборник «Сонеты Солнца, Неба и Луны» (1917). Книги «Ясень. Видение древа» (1916) и «Сонеты солнца, мёда и луны» (1917) были встречены теплее, чем прежние, но и в них критика усматривала в основном «однообразие и обилие банальных красивостей»[23].

Меж двух революций

Соломон Поляков-Литовцев: «…Бальмонт не приспособлялся ни одной минуты к Советской власти. Не писал в большевистских изданиях, не служил, не продавал Пролеткульте своих произведений. <…> Ему угрожала смерть от голода. Но и тогда он отклонил предложение советской власти о покупке у него его книг…»[58] В действительности поэт, пусть неохотно, но с большевиками сотрудничал. Илл.: Сборник «Скрижаль» (1918). К. Бальмонт среди прежних и новых поэтов

Бальмонт приветствовал Февральскую революцию 1917 года, начал сотрудничать в Обществе пролетарских искусств, но вскоре разочаровался в новой власти и присоединился к партии кадетов, требовавшей продолжения войны до победного конца. В одном из номеров газеты «Утро России» он приветствовал деятельность генерала Лавра Корнилова[18]:18. Поэт категорически не принял Октябрьскую революцию, которая заставила его ужаснуться «хаосу» и «урагану сумасшествия» «смутных времён» и пересмотреть многие свои прежние взгляды. В публицистической книге 1918 года «Революционер я или нет?» Бальмонт, характеризуя большевиков как носителей разрушительного начала, подавляющих «личность»[20], выражал тем не менее убеждение в том, что поэт должен быть вне партий, что у поэта «свои пути, своя судьба — он скорее комета, чем планета (то есть, движется не по определённой орбите)»[36].

Эти годы Бальмонт жил в Петрограде с Еленой Константиновной Цветковской (1880—1943)[59], своей третьей женой, и дочерью Миррой, время от времени приезжая в Москву к Екатерине Алексеевне Андреевой и дочери Нине[17]. Вынужденный таким образом содержать две семьи, Бальмонт бедствовал, отчасти ещё и из-за нежелания идти на компромисс с новой властью. Когда на литературной лекции кто-то подал Бальмонту записку с вопросом, отчего тот не издаёт своих произведений, последовал ответ: «Не хочу… Не могу печатать у тех, у кого руки в крови»[58].

В 1920 году вместе с Еленой Константиновной Цветковской и дочерью Миррой поэт переехал в Москву, где «иногда, чтобы согреться, им приходилось целый день проводить в постели». По отношению к власти Бальмонт держался лояльно: работал в Наркомпросе, готовил к изданию стихи и переводы, читал лекции[36]. В день Первого мая 1920 года в Колонном зале Дома Союзов в Москве он прочёл своё стихотворение «Песнь рабочего молота», на следующий день приветствовал стихами артистку Марию Ермолову на её юбилейном вечере в Малом театре. В том же году московскими литераторами было устроено чествование Бальмонта, отмечавшее тридцатилетие со дня выхода его первого, «ярославского», поэтического сборника[19]. В начале 1920 года поэт начал хлопотать о поездке за границу, ссылаясь на ухудшение здоровья жены и дочери. К этому времени относится начало долгой и прочной дружбы Бальмонта с Мариной Цветаевой, которая в Москве пребывала в сходном, очень тяжёлом положении[18]:18.

Вторая эмиграция: 1920—1942 годы

Получив по ходатайству Юргиса Балтрушайтиса от Анатолия Луначарского разрешение временно выехать за границу в командировку, вместе с женой, дочерью и дальней родственницей Анной Николаевной Ивановой[~ 5] Бальмонт 25 мая 1920 года навсегда покинул Россию и через Ревель добрался до Парижа[18]:19Борис Зайцев считал, что Балтрушайтис, бывший литовским посланником в Москве, спас Бальмонта от голодной смерти: тот нищенствовал и голодал в холодной Москве, «на себе таскал дровишки из разобранного забора»[46]. Станицкий (Сергей Фон-Штейн), вспоминая встречу с Бальмонтом в 1920 году в Ревеле, замечал: «Печать тягостной измученности лежала на его лице, и весь он казался ещё во власти тёмных и скорбных переживаний, уже покинутых в стране бесправья и зла, но сполна ещё не избытых им»[60].

В Париже Бальмонт с семьёй поселились в маленькой меблированной квартире. Как вспоминала Тэффи, «окно в столовой было всегда завешено толстой бурой портьерой, потому что поэт разбил стекло. Вставить новое стекло не имело никакого смысла, — оно легко могло снова разбиться. Поэтому в комнате было всегда темно и холодно. „Ужасная квартира, — говорили они. — Нет стекла, и дует“»[53].

Поэт сразу же оказался меж двух огней. С одной стороны, эмигрантское сообщество заподозрило в нём сочувствующего Советам. Как иронически замечал С. Поляков, Бальмонт «…нарушил церемониал бегства из Советской России. Вместо того, чтобы бежать из Москвы тайно, странником пробираться через леса и долины Финляндии, на границе случайно пасть от пули пьяного красноармейца или финна, — он четыре месяца упорно добивался разрешения на выезд с семьёй, получил его и прибыл в Париж неподстреленным»[58]. Положение поэта невольно «усугубил» Луначарский, в московской газете опровергший слухи о том, что тот ведёт за границей агитацию против Советской власти. Это позволило правым эмигрантским кругам заметить «…многозначительно: Бальмонт в переписке с Луначарским. Ну, конечно, большевик!»[58] Впрочем, и сам поэт, ходатайствуя из Франции за русских писателей, дожидавшихся выезда из России, допустил фразы, не осуждавшие положение дел в Советской России: «Всё, что совершается в России, так сложно и так перепутано», намекнув и на то, что многое из того, что делается в «культурной» Европе, ему также глубоко противно. Это послужило поводом для атаки на него публицистов-эмигрантов («…Что сложно? Массовые расстрелы? Что перепутано? Систематический грабёж, разгон Учредительного собрания, уничтожение всех свобод, военные экспедиции для усмирения крестьян?»)[58].

С другой стороны, советская пресса начала «клеймить его как лукавого обманщика», который «ценою лжи» добился для себя свободы, злоупотребил доверием Советской власти, великодушно отпустившей его на Запад «для изучения революционного творчества народных масс»[60]. Станицкий писал:

С достоинством и спокойно отвечал Бальмонт на все эти упрёки. Но в них стоит вдуматься, чтобы лишний раз прочувствовать прелесть советской этики — чисто каннибальского пошиба. Поэт Бальмонт, всё существо которого протестует против советовластия, разорившего его родину и каждый день убивающего её мощный, творческий дух в малейших его проявлениях, обязан свято держать своё слово, данное насильникам-комиссарам и чрезвычайкам. Но эти же принципы нравственного поведения отнюдь не являются руководящими для советской власти и её агентов. Убивать парламентёров, расстреливать из пулемётов беззащитных женщин и детей, казнить голодною смертью десятки тысяч ни в чём не повинных людей, — всё это, конечно, по мнению «товарищей-большевиков», — ничто в сравнении с нарушением обещания Бальмонта вернуться в коммунистический эдем Ленина, Бухарина и Троцкого.

— Станицкий о Бальмонте. Последние известия. 1921[60]

Как писал впоследствии Юрий Терапиано, «не было в русском рассеянии другого поэта, который столь же остро переживал оторванность от России». Эмиграцию Бальмонт называл «жизнью среди чужих», хоть и работал при этом необыкновенно много; только в 1921 году вышло шесть его книг[61]. В эмиграции Бальмонт активно сотрудничал с газетой «Парижские новости», журналом «Современные записки», многочисленными русскими периодическими изданиями, выходивших в других странах Европы. Отношение его к Советской России оставалось неоднозначным, но постоянной была тоска по России: «Я хочу России… пусто, пусто. Духа нет в Европе»[23], — писал он Екатерине Алексеевне Андреевой в декабре 1921 года. Тяжесть оторванности от родины была усугублена и ощущением одиночества, отчуждённости от эмигрантских кругов.

Вскоре Бальмонт выехал из Парижа и поселился в местечке Капбретон в провинции Бретань, где провёл 1921—1922 годы[20][62]. В 1924 году он жил в Нижней Шаранте (Шателейон), в 1925 году — в Вандее (Сен-Жиль-сюр-Ви), до поздней осени 1926 года — в Жиронде (Лакано-Океан). В начале ноября 1926 года, покинув Лакано, Бальмонт с женой отправились в Бордо. Бальмонт часто снимал виллу в Капбретоне, где общался со многими русскими и жил с перерывами до конца 1931 года, проводя здесь не только летние, но и зимние месяцы[62].

Общественная деятельность и публицистика

Модест Дурнов. Бальмонт в Париже

О своём отношении к Советской России Бальмонт недвусмысленно заявил уже вскоре после того, как выехал из страны. «Русский народ воистину устал от своих злополучий и, главное, от бессовестной, бесконечной лжи немилосердных, злых правителей»[63], — писал он в 1921 году. В статье «Кровавые лгуны» поэт рассказал о перипетиях своей жизни в Москве 1917—1920 годов[64]. В эмигрантской периодике начала 1920-х годов регулярно появлялись его поэтические строки об «актёрах Сатаны», об «упившейся кровью» русской земле, о «днях унижения России», о «красных каплях», ушедших в русскую землю. Ряд этих стихотворений вошёл в сборник «Марево» (Париж, 1922) — первую эмигрантскую книгу поэта. Название сборника предопределила первая строка стихотворения того же названия: «Мутное марево, чёртово варево…»[62].

В 1923 году К. Д. Бальмонт одновременно с Максимом Горьким и Иваном Алексеевичем Буниным был номинирован Роменом Ролланом на Нобелевскую премию по литературе[65].

В 1927 году публицистической статьёй «Немножко зоологии для Красной Шапочки»[66] Бальмонт отреагировал на скандальное выступление советского полномочного представителя в Польше Дмитрия Васильевича Богомолова, который на приёме заявил, что Адам Мицкевич в своем известном стихотворении «Друзьям-москалям» (общепринятый перевод названия — «Русским друзьям») обращался якобы в будущее — к современной большевистской России[62]. В том же году в Париже было опубликовано анонимное воззвание «К писателям мира», подписанное «Группа русских писателей. Россия, май 1927»[~ 6]. В числе тех, кто откликнулся на призыв Ильи Гальперина-Каминского поддержать воззвание, был (наряду с Буниным, Зайцевым, Куприным, Мережковским и другими) и Бальмонт. В октябре 1927 года поэт направил «вопль-мольбу» Кнуту Гамсуну[67], а не дождавшись ответа, обратился к Гальперину-Каминскому:

Прежде всего я укажу, что я ждал хора ответных голосов, ждал человеческого отзывного всклика от европейских писателей, ибо я не совсем ещё изверился в Европе. Я ждал месяц. Я ждал два. Молчание. Я написал крупному писателю, с которым я в лично-хороших отношениях, к писателю мировому и очень обласканному в России дореволюционной — к Кнуту Гамсуну, я обратился от лица тех мучеников мысли и слова, которые терзаются в худшей тюрьме, когда-либо бывшей на земле, в советской России. Вот уже два месяца, как Гамсун в ответ на моё письмо молчит. Я написал несколько слов и послал напечатанные Вами в «Авенир» слова Мережковского, Бунина, Шмелёва и других моему другу — другу-брату — Альфонсу де Шатобриану. Он молчит. К кому же мне взывать?..К. Бальмонт, газета «За свободу!», 17 декабря 1927 года[68]

В обращении к Ромену Роллану там же Бальмонт писал: «Поверьте, мы не столь бродяги по природе, как это может вам казаться. Мы покинули Россию, чтоб иметь возможность в Европе попытаться хоть что-нибудь крикнуть о Погибающей Матери, крикнуть в глухой слух очерствевших и безучастных, которые заняты лишь собой…»[~ 7] Резко отреагировал поэт и на политику британского правительства Джеймса Рамсея Макдональда, вступившего в торговые переговоры с большевиками, а позже признавшего СССР. «Признание Англией вооружённой банды интернациональных проходимцев, с помощью немцев захвативших в Петербурге и Москве ослабевшую благодаря военному нашему разгрому власть, было смертельным ударом всему честному, что ещё оставалось после чудовищной войны в Европе»[69], — писал он в 1930 году.

В отличие от своего друга Ивана Шмелёва, который тяготел к «правому» направлению, Бальмонт придерживался в целом «левых», либерально-демократических взглядов, критически относился к идеям Ивана Ильина, не принимал «примирительных» тенденций (сменовеховство, евразийство и так далее), радикальных политических движений (фашизм). При этом он сторонился бывших социалистов — Александра Фёдоровича КеренскогоИльи Фондаминского — и с ужасом наблюдал за «полевением» Западной Европы в 1920—1930-х годах, в частности, увлечением социализмом среди значительной части французской интеллектуальной элиты[62]. Бальмонт живо откликался на события, потрясавшие эмиграцию: похищение советскими агентами в январе 1930 года генерала Александра Кутепова, гибель короля Югославии Александра I, много сделавшего для русских эмигрантов[62]; принимал участие в совместных акциях и протестах эмиграции («На борьбу с денационализацией» — в связи с нарастающей угрозой отрыва русских детей в Зарубежье от русского языка и русской культуры[70]; «Помогите родному просвещению»[71]), но при этом избегал участия в политических организациях.

Бальмонт был возмущён безразличием западноевропейских литераторов к происходившему в СССР, и это ощущение накладывалось на общее разочарование всем западным жизненным укладом. Европа и прежде вызывала в нём горечь своим рациональным прагматизмом[62]. Ещё в 1907 году поэт замечал: «Странные люди — европейские люди, странно неинтересные. Им всё нужно доказывать. Я никогда не ищу доказательств»[72]. «Никто здесь не читает ничего. Здесь все интересуются спортом и автомобилями. Проклятое время, бессмысленное поколение! Я чувствую себя приблизительно так же, как последний Перуанский владыка среди наглых испанских пришельцев»[19], — писал он в 1927 году.

Творчество в эмиграции

Было принято считать, что эмиграция прошла для Бальмонта под знаком упадка; это мнение, разделявшееся многими русскими поэтами-эмигрантами, впоследствии не раз оспаривалось. В разных странах Бальмонт в эти годы опубликовал книги стихов «Дар Земле», «Светлый час» (1921), «Марево» (1922), «Моё — ей. Стихи о России» (1923), «В раздвинутой дали» (1929), «Северное сияние» (1933), «Голубая подкова», «Светослужение» (1937). В 1923 году он выпустил книги автобиографической прозы «Под новым серпом» и «Воздушный путь», в 1924-м издал книгу воспоминаний «Где мой дом?» (Прага, 1924), написал документальные очерки «Факел в ночи» и «Белый сон» о пережитом зимой 1919 года в революционной России. Бальмонт совершал продолжительные лекционные турне по ПольшеЧехословакии и Болгарии, летом 1930 года совершил поездку в Литву, одновременно занимаясь переводами западнославянской поэзии, но основной темой произведений Бальмонта в эти годы оставалась Россия: воспоминания о ней и тоска по утраченному.

«Я хочу России. Я хочу, чтобы в России была преображающая заря. Только этого хочу. Ничего иного», — писал он Екатерине Алексеевне Андреевой[73]. Поэта тянуло обратно в Россию, и он, склонный поддаваться сиюминутному настроению, не раз высказывал в 1920-х годах желание вернуться на родину. «Я живу и не живу, живя за границей. Несмотря на все ужасы России, я очень жалею, что уехал из Москвы», — писал он поэту Александру Борисовичу Кусикову 17 мая 1922 года. В какой-то момент Бальмонт был близок к тому, чтобы совершить этот шаг. «Я совсем было решил вернуться, но опять всё в душе спуталось», — сообщал он Екатерине Алексеевне Андреевой 13 июня 1923 года[74]. «Ты почувствуешь, как я всегда люблю Россию и как мысль о нашей природе владеет мною. <…> Одно слово „брусника“ или „донник“ вызывает в моей душе такое волнение, что одного слова достаточно, чтоб из задрожавшего сердца вырвались стихи»[75], — писал поэт 19 августа 1925 года дочери Нине Бруни, посылая ей новые стихотворения.

Последние годы жизни

К концу 1920-х годов жизнь К. Бальмонта и Елены Цветковской становилась всё труднее. Литературные гонорары были мизерными, финансовая поддержка, которая исходила в основном от Чехословакии и Югославии, создавших фонды помощи русским писателям, стала нерегулярной, затем прекратилась. Поэту приходилось заботиться и о трёх женщинах, причём дочь Мирра, отличавшаяся крайней беззаботностью и непрактичностью, доставляла ему массу хлопот. «Константин Дмитриевич — в очень трудном положении, едва сводит концы с концами… Имейте в виду, что наш славный Поэт бьётся от нужды действительной, приходившая ему из Америки помощь — кончилась… Дела Поэта всё хуже, хуже», — писал Иван Шмелёв Владимиру Зеелеру, одному из немногих, кто регулярно оказывал Бальмонту помощь.

Положение сделалось критическим после того, как в 1932 году стало ясно, что поэт страдает серьёзным психическим заболеванием. С августа 1932 по май 1935 года Бальмонты безвыездно жили в Кламаре под Парижем, в бедности. Весной 1935 года Бальмонт попал в клинику[62]. «Мы в беде великой и в нищете полной… И у Константина Дмитриевича нет ни ночной рубашки приличной, ни ночных туфель, ни пижамы. Гибнем, дорогой друг, если можете, помогите, посоветуйте…»[62], — писала Цветковская Зеелеру 6 апреля 1935 года. Невзирая на болезнь и бедственное положение, поэт сохранил прежние эксцентричность и чувство юмора. По поводу автомобильной катастрофы, в которую он попал в середине 1930-х годов, Бальмонт в письме В. В. Обольянинову жаловался не на ушибы, а на испорченный костюм: «Русскому эмигранту в самом деле приходится размышлять, что ему выгоднее потерять — штаны или ноги, на которые они надеты…»[76]. В письме Екатерине Алексеевне Андреевой поэт сообщал:

Какой я сейчас? Да всё тот же. Новые мои знакомые и даже прежние смеются, когда я говорю сколько мне лет, и не верят. Вечно любить мечту, мысль и творчество — это вечная молодость. Бородка моя правда беловата, и на висках инея довольно, но всё же ещё волосы вьются, и русые они, а не седые. Мой внешний лик всё тот же, но в сердце много грусти…К. Д. Бальмонт — Е. А. Андреевой[19]

В апреле 1936 года парижские русские литераторы отметили пятидесятилетие писательской деятельности Бальмонта творческим вечером, призванным собрать средства в помощь больному поэту. В комитет по организации вечера под названием «Поэту — писатели» вошли известные деятели русской культуры: Иван ШмелёвМарк АлдановИван БунинБорис ЗайцевАлександр БенуаАлександр ГречаниновПавел МилюковСергей Рахманинов[62].

В конце 1936 года Бальмонт и Цветковская перебрались в Нуази-ле-Гран под Парижем. Последние годы жизни поэт пребывал попеременно то в доме призрения для русских, который содержала Мария Кузьмина-Караваева, то в дешёвой меблированной квартире. Как вспоминал Юрий Терапиано, «немцы относились к Бальмонту безразлично, русские же гитлеровцы попрекали его за прежние революционные убеждения»[46]. Впрочем, к этому моменту Бальмонт окончательно впал в «сумеречное состояние»; он приезжал в Париж, но всё с бо́льшим трудом[62]. В часы просветления, когда душевная болезнь отступала, Бальмонт, по воспоминаниям знавших его, с ощущением счастья открывал том «Войны и мира» или перечитывал свои старые книги; писать он уже давно не мог[19].

В 1940—1942 годах Бальмонт не покидал Нуази-ле-Гран; здесь, в приюте «Русский дом», он и скончался ночью 23 декабря 1942 года от воспаления лёгких. Его похоронили на местном католическом кладбище, под надгробной плитой из серого камня с надписью: «Constantin Balmont, poète russe» («Константин Бальмонт, русский поэт»). Из Парижа попрощаться с поэтом приехали несколько человек: Борис Зайцев с женой, вдова Юргиса Балтрушайтиса, двое-трое знакомых и дочь Мирра[19]Ирина Одоевцева вспоминала: «…шёл сильный дождь. Когда гроб стали опускать в могилу, она оказалась наполненной водой, и гроб всплыл. Его пришлось придерживать шестом, пока засыпа́ли могилу»[46]. Французская общественность узнала о кончине поэта из статьи в прогитлеровском «Парижском вестнике», который сделал, «как тогда полагалось, основательный выговор покойному поэту за то, что в своё время он поддерживал революционеров»[77].

С конца 1960-х гг. стихи Бальмонта в СССР стали печатать в антологиях. В 1980 г. был издан большой сборник избранных произведений[78].

Семья

Принято считать, что отец поэта, Дмитрий Константинович Бальмонт (1835—1907), происходил из дворянской семьи, имевшей, согласно семейным преданиям, скандинавские (по некоторым данным — шотландские) корни[10][11]. Сам поэт в 1903 году так писал о своём происхождении:

…По семейным преданиям предками моими были какие-то шотландские или скандинавские моряки, переселившиеся в Россию… Дед мой, со стороны отца, был морской офицер, принимал участие в Русско-турецкой войне и заслужил личную благодарность Николая Первого своей храбростью. Предки моей матери (урожденная Лебедева) были татары. Родоначальником был князь Белый Лебедь Золотой Орды. Быть может, этим отчасти можно объяснить необузданность и страстность, которые всегда отличали мою мать, и которые я от неё унаследовал, так же как и весь свой душевный строй. Отец моей матери (тоже военный, генерал) писал стихи, но не печатал их. Все сёстры моей матери (их много) писали, но не печатали их.Автобиографическое письмо. 1903 год[27]:375 .

Существует альтернативная версия происхождения фамилии Бальмонт. Так, исследователь П. Куприяновский указывает на то, что прадед поэта, сержант кавалерии екатерининского лейб-гвардейского полка, мог носить фамилию Баламут, которая впоследствии была облагорожена путём «переделки на иностранный лад»[25]. Это предположение согласуется и с воспоминаниями Екатерины Алексеевны Андреевой-Бальмонт, которая утверждала, что «…прадед отца поэта был сержантом в одном из кавалерийских лейб-гвардейских полков императрицы Екатерины II Баламут… Этот документ на пергаменте и с печатями хранился у нас. На Украине есть до сих пор и довольно распространена фамилия Баламут. Прадед поэта Иван Андреевич Баламут был херсонским помещиком… Как фамилия Баламут перешла в Бальмонт — мне не удалось установить»[23]. В свою очередь, оппоненты этой версии отмечали, что она противоречит законам текстологии; естественнее было бы предположить, что, напротив, «иноземную фамилию помещика народ приспособил к своему пониманию»[17].

Согласно еще одной версии, фамилия Бальмонт имеет балтско-литовское происхождение. От двухосновного имени Bal-mant’as происходит топоним Болынтово в Калужской области, название которого на карте 1782 г. указано как «Болымантово». Основы Bal-, Mant— известны в литовской антропонимии[79].

Д. К. Бальмонт полвека прослужил в шуйском земстве — мировым посредником, мировым судьёй, председателем съезда мировых судей и, наконец, председателем уездной земской управы. В 1906 году Д. К. Бальмонт вышел в отставку, год спустя умер. В памяти поэта он остался тихим и добрым человеком, страстно любившим природу и охоту[19]. Мать Вера Николаевна происходила из семьи полковника; она получила институтское воспитание и отличалась деятельным характером: учила и лечила крестьян, устраивала любительские спектакли и концерты, иногда печаталась в провинциальных газетах[18]:8. У Дмитрия Константиновича и Веры Николаевны было семеро сыновей. Все родственники поэта произносили свою фамилию с ударением на первый слог, поэт лишь впоследствии самостоятельно, как утверждал, «из-за каприза одной женщины», перенёс ударение на второй[17].

Личная жизнь

К. Д. Бальмонт рассказывал в автобиографии о том, что очень рано начал влюбляться: «Первая страстная мысль о женщине — в возрасте пяти лет, первая настоящая влюблённость — девяти лет, первая страсть — четырнадцати лет»[11], — писал он. «Блуждая по несчётным городам, одним я услаждён всегда — любовью»[25], — позже признавался поэт в одном из своих стихотворений. Валерий Брюсов, анализируя его творчество, писал: «Поэзия Бальмонта славит и славословит все обряды любви, всю её радугу. Бальмонт сам говорит, что, идя по путям любви, он может достигнуть „слишком многого — всего!“»[25]

«Изящная, прохладная и благородная» Екатерина Алексеевна Андреева (1867—1950)

В 1889 году Константин Бальмонт женился на Ларисе Гарелиной (1864—1942), дочери шуйского фабриканта, «красивой барышне боттичеллиевского типа»[18]:9. Мать, знакомству способствовавшая, резко воспротивилась женитьбе[17], но юноша был в своём решении непреклонен и решился на разрыв с семьёй. «Мне ещё не было двадцати двух лет, когда я… женился на красивой девушке, и мы уехали ранней весной, вернее, в конце зимы, на Кавказ, в Кабардинскую область, а оттуда по Военно-Грузинской дороге в благословенный Тифлис и Закавказье»[80], — позже писал он. Но свадебная поездка не стала прологом к счастливой семейной жизни.

Исследователи часто пишут о Гарелиной как о неврастенической натуре, которая явила Бальмонту любовь «в демоническом лике, даже дьявольском»[18]:10, мучила ревностью; принято считать, что именно она пристрастила его к вину, на что указывает и исповедальное стихотворение поэта «Лесной пожар»[19]. Жена не сочувствовала ни литературным устремлениям, ни революционным настроениям супруга и была склонна к ссорам. Во многом именно мучительная связь с Гарелиной подтолкнула Бальмонта к попытке самоубийства утром 13 марта 1890 года. Вскоре после выздоровления, которое было лишь частичным — хромота осталась у него на всю жизнь, — Бальмонт расстался с Л. Гарелиной. Первый ребёнок, родившийся в этом браке, умер, второй — сын Николай (1891—1926) — впоследствии страдал нервным расстройством[17]. Знавший Николая Михаил Васильевич Бабенчиков вспоминал: «Никс Бальмонт, с которым я дружил в юности, писал стихи, а впоследствии серьёзно занялся музыкой и подавал в этой области большие надежды. Но конец его жизни оказался очень печальным. В самом расцвете сил он заболел психически, и в таком виде я встретил его в 20-х годах в Москве. Тяжело было смотреть, как медленно и упорно разрушалась его нервная система, как он терял память и превращался в беспомощного ребенка. Человек с несомненно богатыми задатками, Никс Бальмонт не оставил после себя ничего, и только самые близкие к нему лица смогли оценить его рано погибшее тонкое дарование». Небольшой промежуток своей жизни, между 1915 и 1918 годом Николай достаточно близко общался со своим отцом, и даже целый год жил у него, помогая с переводами и поиском книг.

Позже исследователи предостерегали от излишней «демонизации» образа первой жены Бальмонта: разойдясь с последним, Гарелина вышла замуж за журналиста и историка литературы Николая Александровича Энгельгардта и мирно прожила с ним много лет. Её дочь от этого брака, Анна Николаевна Энгельгардт, стала второй женой Николая Гумилёва[17].

Вторая жена поэта, Екатерина Андреева-Бальмонт (1867—1950), родственница известных московских издателей Сабашниковых, происходила из богатой купеческой семьи (Андреевым принадлежали лавки колониальных товаров) и отличалась редкой образованностью. Современники отмечали и внешнюю привлекательность этой высокой и стройной молодой женщины «с прекрасными чёрными глазами». Долгое время она была безответно влюблена в Александра Урусова. Бальмонт, как вспоминала Андреева, быстро увлёкся ею, но долго не встречал взаимности. Когда последняя возникла, выяснилось, что поэт женат: тогда родители запретили дочери встречаться с возлюбленным. Впрочем, Екатерина Алексеевна, просвещённая в «новейшем духе», на обряды смотрела как на формальность и вскоре переселилась к поэту. Бракоразводный процесс, дозволяя вступить во второй брак Гарелиной, мужу запрещал жениться навсегда, но, отыскав старый документ, где жених значился неженатым, влюблённые обвенчались 27 сентября 1896 года, а на следующий день выехали за границу, во Францию[17].

С Екатериной Алексеевной Андреевой Бальмонта объединяла общность литературных интересов; супруги осуществили немало совместных переводов, в частности Герхарта Гауптмана и Одда Нансена[19]Борис Зайцев в своих воспоминаниях о Бальмонте Екатерину Алексеевну называл «женщиной изящной, прохладной и благородной, высоко культурной и не без властности»[46]. Их квартира на четвёртом этаже дома в Толстовском была, как писал Зайцев, «делом рук Екатерины Алексеевны, как и образ жизни их тоже во многом ею направлялся». Бальмонт находился «…в верных, любящих и здоровых руках и дома вёл жизнь даже просто трудовую»[46]. В 1901 году у них родилась дочь Ниника — Нина Константиновна Бальмонт-Бруни (умерла в Москве в 1989 году), которой поэт посвятил сборник «Фейные сказки»[18]:284.

Тэффи о Мирре Бальмонт: «Как-то в детстве разделась она голая и залезла под стол, и никакими уговорами нельзя было её оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь, и позвали доктора. Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил: „Вы, очевидно, её мать?“ — „Да“. — Ещё внимательнее на Бальмонта. „А вы отец?“ — „М-м-м-да“. — Доктор развёл руками. — „Ну так чего же вы от неё хотите?“»[53]
На снимке: Бальмонт с французскими друзьями и четой Шмелёвых. Крайняя справа — Е. К. Цветковская, крайняя слева — дочь Мирра

В начале 1900-х годов в Париже Бальмонт познакомился с Еленой Константиновной Цветковской (1880—1943), дочерью генерала Константина Георгиевича Цветковского, тогда студенткой математического факультета Сорбонны и страстной поклонницей его поэзии. Последняя, «не сильная характером, …всем существом вовлеклась в водоворот безумств поэта», каждое слово которого «звучало для неё как глас Божий»[17]. Бальмонт, судя по некоторым его письмам, в частности — Брюсову, не был влюблён в Цветковскую, но вскоре начал испытывать в ней необходимость как в действительно верном, преданном друге. Постепенно «сферы влияния» разделились: Бальмонт то жил с семьёй, то уезжал с Еленой; например, в 1905 году они уехали на три месяца в Мексику. Семейная жизнь поэта окончательно запуталась после того, как в декабре 1907 года у Е. К. Цветковской родилась дочь, которую назвали Миррой — в память о Мирре Лохвицкой, поэтессе, с которой его связывали сложные и глубокие чувства. Появление ребёнка окончательно привязало Бальмонта к Елене Константиновне, но при этом и от Екатерины Алексеевны он уходить не хотел. Душевные терзания привели к срыву: в 1909 году Бальмонт совершил новую попытку самоубийства, снова выбросился из окна и снова уцелел. Вплоть до 1917 года Бальмонт жил в Санкт-Петербурге с Цветковской и Миррой, приезжая время от времени в Москву к Андреевой и дочери Нине[18]:19.

Из России Бальмонт эмигрировал с третьей (гражданской) женой Еленой Цветковской и дочерью Миррой. Впрочем, и с Андреевой он не прервал дружеских отношений; лишь в 1934 году, когда советским гражданам запретили переписываться с родными и близкими, проживающими за границей, эта связь прервалась[25]. Новый супружеский дуэт Тэффи, вспоминая одну из встреч, описывала так: «Он вошёл, высоко подняв лоб, словно нёс златой венец славы. Шея его была дважды обвёрнута чёрным, каким-то лермонтовским галстуком, какого никто не носит. Рысьи глаза, длинные, рыжеватые волосы. За ним его верная тень, его Елена, существо маленькое, худенькое, темноликое, живущее только крепким чаем и любовью к поэту»[53]. По воспоминаниям Тэффи, супруги общались друг с другом в необычайно претенциозной манере. Елена Константиновна никогда не называла Бальмонта «мужем», она говорила: «поэт». Фраза «Муж просит пить» на их языке произносилась, как «Поэт желает утоляться влагой»[53].

В отличие от Екатерины Андреевой, Елена Цветковская была «житейски беспомощна и никак не могла организовать быт»[53]. Она считала своим долгом всюду следовать за Бальмонтом: очевидцы вспоминали, как она, «бросив дома ребёнка, уходила за мужем куда-нибудь в кабак и не могла его оттуда вывести в течение суток». «При такой жизни не мудрено, что к сорока годам она выглядела уже старухой»[53], — отмечала Тэффи.

Елена Цветковская оказалась не последней любовью поэта. В Париже он возобновил начавшееся в марте 1919 года знакомство с княгиней Дагмар Шаховской (1893—1967). «Одна из близких мне дорогих, полушведка, полуполька, княгиня Дагмар Шаховская, урождённая баронесса Lilienfeld, обрусевшая, не однажды напевала мне эстонские песни»[81], — так характеризовал свою возлюбленную Бальмонт в одном из писем. Шаховская родила Бальмонту двух детей — Георгия (Жоржа) (1922—1943?) и Светлану (1925—2018)[источник не указан 694 дня]. Поэт не смог бросить семью; встречаясь с Шаховской лишь изредка, он часто, почти ежедневно писал ей, раз за разом признаваясь в любви, рассказывая о впечатлениях и планах[82]; сохранилось 858 его писем и открыток[25]. Чувство Бальмонта нашло отражение во многих его поздних стихотворениях и романе «Под новым серпом» (1923). Как бы то ни было, не Д. Шаховская, а Е. Цветковская провела с Бальмонтом последние, самые бедственные годы его жизни; она умерла в 1943 году, спустя год после кончины поэта. Мирра Бальмонт (в замужестве — Бойченко, во втором браке — Аутина) писала стихи и печаталась в 1920-х годах под псевдонимом Аглая Гамаюн. Она умерла в Нуази-ле-Гран в 1970 году[62].

Внешность и характер

Андрей Белый характеризовал Бальмонта как необычайно одинокого, оторванного от реального мира и беззащитного человека, а причину бед видел в свойствах мятущейся и непостоянной, но при этом необычайно щедрой натуры: «Он не сумел соединить в себе все те богатства, которыми наградила его природа. Он — вечный мот душевных сокровищ… Получит — и промотает, получит и промотает. Он отдаёт их нам. Проливает на нас свой творческий кубок. Но сам он не вкушает от своего творчества»[83]. Белый оставил и выразительное описание внешности Бальмонта:

Лёгкая, чуть прихрамывающая походка точно бросает Бальмонта вперёд, в пространство. Вернее, точно из пространства попадает Бальмонт на землю — в салон, на улицу. И порыв переламывается в нём, и он, поняв, что не туда попал, церемонно сдерживается, надевает пенсне и надменно (вернее, испуганно) озирается по сторонам, поднимает сухие губы, обрамлённые красной, как огонь, бородкой. Глубоко сидящие в орбитах почти безбровые его карие глаза тоскливо глядя, кротко и недоверчиво: они могут глядеть и мстительно, выдавая что-то беспомощное в самом Бальмонте. И оттого-то весь его облик двоится. Надменность и бессилие, величие и вялость, дерзновение, испуг — всё это чередуется в нём, и какая тонкая прихотливая гамма проходит на его истощённом лице, бледном, с широко раздувшимися ноздрями! И как это лицо может казаться незначительным! И какую неуловимую грацию порой излучает это лицо![83]А. Белый. Луг зелёный. 1910

«Богемные» Бальмонт и Сергей Городецкий со своими супругами Анной Городецкой и Еленой Цветковской (слева), Санкт-Петербург, 1907.

«Слегка рыжеватый, с живыми быстрыми глазами, высоко поднятой головой, высокие прямые воротнички, …бородка клинышком, вид боевой. (Портрет Серова отлично его передаёт.) Нечто задорное, готовое всегда вскипеть, ответить резкостью или восторженно. Если с птицами сравнивать, то это великолепный шантеклер, приветствующий день, свет, жизнь…»[46], — таким запомнил Бальмонта Борис Константинович Зайцев.

Илья Эренбург вспоминал, что читал свои стихи Бальмонт голосом «вдохновенным и высокомерным», как «шаман, знающий, что его слова имеют силу если не над злым духом, то над бедными кочевниками». Поэт, по его словам, говорил на всех языках с акцентом — не с русским, а с бальмонтовским, своеобразно произнося звук «н» — «не то по-французски, не то по-польски»[19]. Говоря о впечатлении, которое Бальмонт производил уже в 1930-х годах, Эренбург писал, что на улице того можно было принять «…за испанского анархиста или просто за обманувшего бдительность сторожей сумасшедшего»[18]:6[84]Василий Яновский, вспоминая встречу с Бальмонтом в 1930-х годах, замечал: «…дряхлый, седой, с острой бородкой, Бальмонт… был похож на древнего бога Сварога или Дажбога, во всяком случае, нечто старославянское»[85].

Современники характеризовали Бальмонта как чрезвычайно чуткого, нервного и увлекающегося человека, «лёгкого на подъём», любознательного и добродушного, но при этом склонного к аффектации и самолюбованию. В поведении Бальмонта преобладали театральность, манерность и претенциозность, наблюдалась склонность к аффектации и эпатажу. Известны курьёзные случаи, когда он укладывался в Париже посреди мостовой, чтобы его переехал фиакр, или когда «лунной ночью, в пальто и шляпе, с тростью в руках, входил, заворожённый луной, по горло в пруд, стремясь испытать неведомые ощущения и описать их в стихах»[19]. Борис Зайцев рассказывал, как однажды поэт спросил его жену: «Вера, хотите, поэт придёт к вам, минуя скучные земные тропы, прямо от себя, в комнату Бориса, по воздуху?» (две супружеские пары были соседями). Вспоминая первый подобный «полёт», Зайцев замечал в мемуарах: «Слава Богу, в Толстовском не осуществил намерения. Продолжал заходить к нам скучными земными тропами, по тротуару своего переулка сворачивал в наш Спасо-Песковский, мимо церкви».

Добродушно посмеиваясь над манерами своего знакомого, Зайцев замечал, что Бальмонт «был и другим: грустным, очень простым. Он охотно читал присутствующим свои новые стихи и проникновенностью чтения доводил до слёз»[46]. Многие из знавших поэта подтверждали: из-под маски влюблённого в собственный образ «великого поэта» время от времени проглядывал совсем иной характер. «Бальмонт любил позу. Да это и понятно. Постоянно окружённый поклонением, он считал нужным держаться так, как, по его мнению, должен держаться великий поэт. Он откидывал голову, хмурил брови. Но его выдавал его смех. Смех его был добродушный, детский и какой-то беззащитный. Этот детский смех его объяснял многие нелепые его поступки. Он, как ребёнок, отдавался настроению момента…», — вспоминала Тэффи[53].

Отмечались редкая человечность, теплота бальмонтовского характера. Пётр Перцов, знавший поэта с молодости, писал, что трудно было встретить такого «приятного, предупредительно-приветливого человека», как Бальмонт[19]. Встречавшаяся с поэтом в самые трудные времена Марина Цветаева свидетельствовала, что тот мог отдать нуждающемуся свою «последнюю трубку, последнюю корку, последнее полено»[19]. Советский переводчик Марк Талов, оказавшийся в двадцатых годах в Париже без средств к существованию, вспоминал, как, покидая квартиру Бальмонта, куда он робко являлся с визитом, находил в кармане пальто деньги, тайком вложенные туда поэтом, который в ту пору и сам жил далеко не роскошно[19].

Многие говорили о впечатлительности и импульсивности Бальмонта. Самыми замечательными событиями своей жизни сам он считал «те внутренние внезапные просветы, которые открываются иногда в душе по поводу самых незначительных внешних фактов». Так, «впервые сверкнувшая, до мистической убеждённости, мысль о возможности и неизбежности всемирного счастья» родилась в нём «семнадцати лет, когда однажды во Владимире, в яркий зимний день, с горы он увидел вдали чернеющий длинный мужицкий обоз»[11].

В характере Бальмонта замечалось и нечто женственное: «в какие бы воинственные позы он ни вставал… всю жизнь ему были ближе и роднее женские души». Сам поэт считал, что отсутствие сестёр пробудило в нём особый интерес к женской природе[17]. При этом в его натуре всю жизнь сохранялась некоторая «детскость», которой сам он даже несколько «кокетничал» и которую многие считали притворной[17]. Впрочем, отмечалось, что даже в зрелые годы поэт действительно «нёс в душе нечто очень непосредственное, нежное, детское». «Я всё ещё чувствую себя пламенным гимназистом, застенчивым и дерзким»[19], — признавался и сам Бальмонт, когда ему было уже под тридцать.

Склонность к внешним эффектам, нарочитая «богемность» сослужили поэту дурную службу: немногие знали, что «при всей экзальтированности… Бальмонт был неутомимым тружеником», много работал, писал каждый день и очень плодотворно, всю жизнь занимался самообразованием («прочитывал целые библиотеки»), изучал языки и естественные науки, а путешествуя, обогащал себя не только новыми впечатлениями, но и сведениями по истории, этнографии, фольклористике каждой страны[10]. В массовом представлении Бальмонт остался прежде всего претенциозным эксцентриком, однако многие отмечали в его характере рациональность и последовательность. С. В. Сабашников вспоминал, что поэт «…почти не делал помарок в своих рукописях. Стихи в десятки строк, по-видимому, складывались в его голове совершенно законченными и разом заносились в рукопись».

Если нужно было какое-либо исправление, он заново переписывал текст в новой редакции, не делая никаких помарок или приписок при первоначальном тексте. Почерк у него был выдержанный, чёткий, красивый. При необычайной нервности Константина Дмитриевича почерк его не отражал, однако, никаких перемен в его настроениях… Да и в привычках своих он казался педантично аккуратным, не допускающим никакого неряшества. Книги, письменный стол и все принадлежности поэта находились всегда в порядке гораздо большем, чем у нас, так называемых деловых людей. Эта аккуратность в работе делала Бальмонта очень приятным сотрудником издательства.

— С. В. Сабашников о К. Д. Бальмонте[37]

«Рукописи, им представляемые, всегда были окончательно отделаны и уже не подвергались изменениям в наборе. Корректуры читались чётко и возвращались быстро», — добавлял издатель[37].

Валерий Брюсов отмечал в Бальмонте исступлённую любовь к поэзии, «тонкое чутьё к красоте стиха». Вспоминая вечера и ночи, когда они «без конца читали друг другу свои стихи и… стихи своих любимых поэтов», Брюсов признавался: «Я был одним до встречи с Бальмонтом и стал другим после знакомства с ним»[19]. Брюсов объяснял особенности поведения Бальмонта в жизни глубокой поэтичностью его характера. «Он переживает жизнь, как поэт, и как только поэты могут её переживать, как дано это им одним: находя в каждой точке всю полноту жизни. Поэтому его нельзя мерить общим аршином»[86].

Творчество

Бальмонт стал первым представителем символизма в поэзии, получившим всероссийскую известность. Отмечалось, впрочем, что его творчество в целом не было чисто символистским; не являлся поэт и «декадентом» в полном смысле этого слова: декадентство для него «…служило не только и не столько формой эстетического отношения к жизни, сколько удобной оболочкой для создания образа творца нового искусства»[10]. Первые сборники Бальмонта при всём обилии в них декадентско-символистских признаков литературоведы относили к импрессионизму, течению в искусстве, которое ставило своей целью передачу мимолётных, зыбких впечатлений. В основном это были «сугубо романтические стихи, как бы противопоставляющие небо и землю, зовущие в далёкое, нездешнее», насыщенные мотивами, созвучными творчеству Алексея Плещеева или Семёна Надсона[19]. Отмечалось, что настроения «печали, какой-то сиротливости, бездомности», господствовавшие в ранних стихах Бальмонта, явились отзвуками прежних «дум больного, усталого поколения интеллигенции». Сам поэт замечал, что его творчество началось «с печали, угнетённости и сумерек», «под северным небом»[23]. Лирический герой ранних произведений Бальмонта (по А. Измайлову) — «кроткий и смирный юноша, проникнутый самыми благонамеренными и умеренными чувствами»[18]:13[87].

«Будем как солнце»,
«Журнал для всех», ноябрь 1902 года.

Сборники «В безбрежности» (1895) и «Тишина. Лирические поэмы» (1898) были отмечены активным поиском «нового пространства, новой свободы». Основными для этих книг были идеи мимолётности бытия и изменчивости мира. Повышенное внимание автор уделял технике стиха, демонстрируя явную увлечённость звукописью, музыкальностью[10]. Символизм в его понимании, был прежде всего, средством поиска «новых сочетаний мыслей, красок и звуков», методом выстраивания «из звуков, слогов и слов родной своей речи заветную часовню, где всё исполнено углубленного смысла и проникновения»[88]. Символическая поэзия «говорит своим особым языком, и этот язык богат интонациями, подобно музыке и живописи, она возбуждает в душе сложное настроение, более, чем другой род поэзии, трогает наши звуковые и зрительные впечатления»[18]:15, — писал Бальмонт в книге «Горные вершины». Разделял поэт и входившее в общую систему символистских взглядов представление о том, что звуковая материя слова облечена высоким смыслом; как всякая материальность, — «представительствует от духовной субстанции»[18]:8.

Присутствие новых, «ницшеанских» мотивов и героев («стихийный гений», «непохожий на человека», порывающийся «за пределы предельного» и даже «за пределы — и правды и лжи») критики отметили уже в сборнике «Тишина»[18]:14. Считается, что «Тишина» — лучшая из трёх первых книг Бальмонта. «Мне показалось, что сборник носит на себе отпечаток всё более и более окрепшего стиля. Вашего собственного, бальмонтовского стиля и колорита»[18]:14, — писал поэту в 1898 году князь Урусов. Занявшие в книге значительное место впечатления от путешествий 1896—1897 годов («Мёртвые корабли», «Аккорды», «Пред картиной Эль Греко», «В Оксфорде», «В окрестностях Мадрида», «К Шелли»)[18]:13 не были простыми описаниями, а выражали стремление вжиться в дух чужой или ушедшей в прошлое цивилизации, чужой страны, отождествить себя «то с послушником Брамы, то с каким-нибудь жрецом из страны ацтеков». «Со всеми я сливаюсь каждый миг», — декларировал Бальмонт. «Поэт — стихия. Ему любо принимать разнообразнейшие лики, и в каждом лике он самотождественен. Он льнёт любовно ко всему, и всё входит в его душу, как солнце, влага и воздух входят в растение… Поэт открыт миру…»[19], — писал он.

На рубеже веков общая тональность поэзии Бальмонта резко переменилась: настроения уныния и безнадёжности уступили место ярким краскам, образности, исполненной «исступлённой радости, напора буйных сил». Начиная с 1900 года «элегический» герой Бальмонта превратился в собственную противоположность: активную личность, «почти с оргиастической страстью утверждающую именно в этом мире устремлённость к Солнцу, огню, свету»[36]; особое место в бальмонтовской иерархии образов занял Огонь как проявление космических сил[19]. Оказавшись на некоторое время лидером «новой поэзии», Бальмонт охотно формулировал и её принципы: поэты-символисты, по его словам, «овеяны дуновениями, идущими из области запредельного», они, «пересоздавая вещественность сложной своей впечатлительностью, властвуют над миром и проникают в его мистерии»[19].

Сборники «Горящие здания» (1900) и «Будем как Солнце» (1902), а также книга «Только любовь» (1903) считаются сильнейшими в литературном наследии Бальмонта. Исследователи отмечали присутствие здесь пророческих ноток, образ «горящих зданий» расценивая как символ «носившейся в воздухе тревоги, знак порыва, движения» («Крик часового»). Основными здесь были мотивы «солнечности», стремления к постоянному обновлению, жажде «остановить мгновение»[10]. «Когда слушаешь Бальмонта — всегда слушаешь весну», — писал Александр Блок. Существенно новым фактором в русской поэзии явилась бальмонтовская эротика. Стихотворения «Она отдалась без упрёка…» и «Хочу быть дерзким…» сделались популярнейшими его произведениями; по ним учились «если не любить, то, во всяком случае, писать о любви в „новом“ духе»[51]. И всё же, признавая в Бальмонте лидера символизма, исследователи отмечали: принятая им «личина стихийного гения, эгоцентризм, доходивший до нарциссизма, с одной стороны, и вечное солнцепоклонство, верность мечте, поиски прекрасного и совершенного — с другой, позволяют говорить о нём как о поэте неоромантического склада»[10]. После «Горящих зданий» и критика, и читатели стали воспринимать Бальмонта как новатора, открывшего новые возможности русского стиха, расширившего его изобразительность. Многие обратили внимание на эпатирующую составляющую его творчества: почти исступлённые выражения решительности и энергии, тягу к использованию «кинжальных слов». Князь А. И. Урусов назвал «Горящие здания» «психиатрическим документом»[36]Евгений Аничков расценивал программные сборники Бальмонта как «моральное, художественное и просто физическое освобождение от прежней скорбной школы русской поэзии, привязывающей поэзию к невзгодам родной общественности». Отмечалось, что «гордый оптимизм, жизнеутверждающий пафос бальмонтовской лирики, стремление к свободе от оков, налагаемых обществом, и возвращение к первоосновам бытия» воспринимались читателями «не просто как эстетический феномен, а как новое мироощущение»[15].

Афоризмы Бальмонта, 1910

Высокие оценки современников получили «Фейные сказки» (1905) — сборник детских сказочных песен-стилизаций, посвящённый дочери Нине. «В Фейных сказках родник творчества Бальмонта снова бьёт струёй ясной, хрустальной, напевной. В этих „детских песенках“ ожило всё, что есть самого ценного в его поэзии, что дано ей как небесный дар, в чём её лучшая вечная слава. Это песни нежные, воздушные, сами создающие свою музыку. Они похожи на серебряный звон задумчивых колокольчиков, ‘узкодонных, разноцветных на тычинке под окном»[89], — писал Валерий Брюсов.

В числе лучших «чужестранных» стихов критика отмечала цикл стихотворений о Египте «Потухшие вулканы», «Воспоминание о вечере в Амстердаме», отмеченное Максимом Горьким, «Тишь» (об островах на Тихом океане) и «Исландия», которое высоко ценил Брюсов[19]. Находясь в постоянном поиске «новых сочетаний мыслей, красок и звуков» и утверждении «разящих» образов, поэт считал, что занимается созданием «лирики современной души», души, у которой есть «множество ликов»[10]. Перенося героев во времени и пространстве, по многим эпохам («Скифы», «Опричники», «В глухие дни» и так далее), он утверждал образ «стихийного гения», «сверхчеловека» («О, блаженство быть сильным и гордым и вечно свободным!» — «Альбатрос»).

Одним из основополагающих принципов философии Бальмонта в годы его творческого расцвета было характерное для декадентского мировоззрения в целом утверждение равенства возвышенного и низменного, красивого и уродливого. Существенное место в творчестве поэта занимала «реальность совести», в которой проходила своего рода война против цельности, поляризация противоположных сил, их «оправдание» («Мир должен быть оправдан весь / Чтоб можно было жить!..», «Но люблю безотчётное, и восторг, и позор. / И пространство болотное, и возвышенность гор»)[90]. Бальмонт мог любоваться скорпионом с его «гордостью и желанием свободы», благословлять калек, «кривые кактусы», «змей и ящериц отверженные роды»[19]. При этом искренность бальмонтовского «демонизма», выражавшегося в демонстративном подчинении стихии страстей, не подвергалась сомнению. По Бальмонту, поэт — «полубог вдохновенный», «гений певучей мечты».

Поэтическое творчество Бальмонта было стихийно и подчинено диктату мгновения. В миниатюре «Как я пишу стихи» он признавался: «…Я не размышляю над стихом и, право, никогда не сочиняю». Однажды написанное он никогда больше не правил, не редактировал, считая, что первый порыв — самый верный, писал же беспрерывно, и очень много[19]. Поэт полагал, что только мгновение, всегда единственное и неповторимое, открывает истину, даёт возможность «увидеть далёкую даль» («Я не знаю мудрости, годной для других, / Только мимолётности я влагаю в стих. / В каждой мимолётности вижу я миры, / Полные изменчивой радужной игры»). Об этом писала и жена Бальмонта Е. А. Андреева: «Он жил мгновеньем и довольствовался им, не смущаясь пёстрой сменой мигов, лишь бы только полнее и красивее выразить их. Он то воспевал Зло, то Добро, то склонялся к язычеству, то преклонялся перед христианством»[19]. Она рассказывала, как однажды, заметив из окна квартиры едущий по улице воз сена, Бальмонт тут же создал стихотворение «В столице»; как внезапно порождал у него законченные строфы звук дождевых капель, падающих с крыши. Самохарактеристике: «Я — облачко, я — ветерка дыханье», данной в книге «Под северным небом», Бальмонт старался соответствовать до конца жизни[19].

Портрет Бальмонта работы Николая Ульянова (1909). «При том, что советское литературоведение творчество Бальмонта обходило стороной, фигура поэта интриговала многих. Так, Бальмонт и его младший брат Михаил, омский мировой судья, стали героями поэмы Леонида Мартынова „Поэзия как волшебство“ (1939). В основе поэмы лежит исторический факт приезда писателя в Омск в 1916 году»[91]

Необычайно эффектной многие находили мелодическую технику повторов, разработанную Бальмонтом («Я мечтою ловил уходящие тени. / Уходящие тени погасавшего дня. / Я на башню всходил, и дрожали ступени, / И дрожали ступени под ногой у меня»). Отмечалось, что Бальмонт умел «так повторить отдельно взятое слово, что в нём пробуждалась завораживающая сила» («Но и в час переддремотный, между скал родимых вновь / Я увижу солнце, солнце, солнце — красное, как кровь»)[19]. Бальмонт разработал собственный стиль красочного эпитета, ввёл в широкое употребление такие существительные, как «светы», «сумраки», «дымы», «бездонности», «мимолётности», продолжил, следуя традициям Василия ЖуковскогоАлександра Пушкина и Николая Гнедича, эксперимент со сращиванием отдельных эпитетов в гроздья («радостно-расширенные реки», «их каждый взгляд рассчитанно-правдив», «деревья так сумрачно-странно-безмолвны»). Не все принимали эти новшества, но Иннокентий Анненский, возражая критикам Бальмонта, утверждал, что его «изысканность… далека от вычурности. Редкий поэт так свободно и легко решает самые сложные ритмические задачи и, избегая банальности, в такой мере чужд и искусственности, как именно Бальмонт», «одинаково чуждый и провинциализмов и немецкой бесстильности Фета». По мнению критика, именно этот поэт «вывел из оцепенелости сингулярных форм» целый ряд отвлечённостей, которые в его интерпретации «засветились и стали воздушнее»[90].

Все, даже скептики, как несомненное достоинство его стихов отмечали редкую музыкальность, звучавшую резким контрастом «анемичной журнальной поэзии» конца предыдущего века. Как бы заново открывая перед читателем красоту и самоценность слова, его, по выражению Анненского, «музыкальную потенцию», Бальмонт во многом соответствовал девизу, провозглашённому Полем Верленом: «Музыка — прежде всего»[19]. Валерий Брюсов, первые годы находившийся под сильным влиянием Бальмонта, писал, что всех любителей поэзии Бальмонт влюбил «в свой звонко-певучий стих», что «равных Бальмонту в искусстве стиха в русской литературе не было»[19]. «Имею спокойную убеждённость, что до меня, в целом, не умели в России писать звучных стихов»[37], — таковой была краткая оценка поэтом собственного вклада в литературу, сделанная в те годы.

Наряду с достоинствами, современные Бальмонту критики находили в его творчестве и множество недостатков. Неровным называл творчество Бальмонта Юлий Исаевич Айхенвальд, который наряду со стихотворениями, «которые пленительны музыкальной гибкостью своих размеров, богатством своей психологической гаммы», находил у поэта «и такие строфы, которые многословны и неприятно шумливы, даже неблагозвучны, которые далеки от поэзии и обнаруживают прорывы и провалы в рассудочную, риторическую прозу»[92]. По мнению Дмитрия Петровича Святополка-Мирского, «большую часть им написанного можно смело откинуть за ненадобностью, в том числе все стихи после 1905 г., и всю без исключения прозу — наиболее вялую, напыщенную и бессмысленную в русской литературе»[93]. Хотя «по звуку Бальмонт действительно превзошёл всех русских поэтов», его также отличает «полное отсутствие чувства русского языка, что, видимо, объясняется западническим характером его поэзии. Стихи его звучат как иностранные. Даже лучшие звучат как переводы»[93].

Исследователи отмечали, что поэзия Бальмонта, построенная на эффектных словесно-музыкальных созвучиях, хорошо передавала атмосферу и настроение, но при этом страдал рисунок, пластика образов, туманились и расплывались очертания изображаемого предмета[19]. Отмечалось, что и новизна поэтических средств, которой гордился Бальмонт, была лишь относительной. «Стих Бальмонта — это стих нашего прошлого, усовершенствованный, утончённый, но, по существу, всё тот же», — писал Валерий Брюсов в 1912 году[19]. Декларировавшееся «стремление вжиться в дух чужой или ушедшей в прошлое цивилизации, чужой страны» некоторыми толковалось как претензия на универсальность; считалось, что последняя — следствие отсутствия «единого творческого стержня в душе, отсутствия цельности, которым страдали многие и многие символисты»[19]Андрей Белый говорил о «мелочности его „дерзновений“», «безобразии его „свободы“», склонности к «постоянной лжи самому себе, которая уже стала для его души истиной»[94]. Позже Владимир Владимирович Маяковский называл Бальмонта и Игоря Северянина «фабрикантами патоки»[95].

Иннокентий Анненский о Бальмонте

Российская памятная серебряная монета номиналом 2 рубля. 2017 г.

Вызывающе-нарциссические откровения поэта шокировали литературную общественность; его упрекали в самонадеянности и самолюбовании. В числе тех, кто встал на его защиту, был один из идеологов символизма Иннокентий Анненский, который (в частности, по поводу одного из самых «эгоцентричных» стихотворений «Я — изысканность русской медлительной речи…») упрекал критику в предвзятости, считая, что оно «может показаться бредом величия разве тем людям, которые не хотят видеть этой формы помешательства за банальностью романтических формул»[90]. Анненский высказывал предположение, что «„Я“ господина Бальмонта не личное и не собирательное, а прежде всего наше я, только сознанное и выраженное Бальмонтом»[90]. «Стих не есть созданье поэта, он даже, если хотите, не принадлежит поэту. Стих неотделим от лирического я, это его связь с миром, его место в природе; может быть, его оправдание», — пояснял критик, добавляя: «Новый стих силён своей влюблённостью и в себя и в других, причём самовлюблённость является здесь как бы на смену классической гордости поэтов своими заслугами»[90]. Утверждая, что «Я Бальмонта живёт, кроме силы своей эстетической влюблённости, двумя абсурдами — абсурдом цельности и абсурдом оправдания», Анненский приводил в пример стихотворение «Далёким близким» (Мне чужды ваши рассуждения: «Христос», «Антихрист», «Дьявол», «Бог»…), отмечая присутствие в нём внутреннего полемизма, который «уже сам по себе разлагает цельность восприятий»[90].

По Анненскому, именно Бальмонт одним из первых в русской поэзии начал исследование тёмного мира бессознательного, на который первый в прошлом веке указал «великий визионер» Эдгар По[90]. На распространённый упрёк в адрес Бальмонта, касавшийся «аморальности» его лирического героя, Анненский замечал: «…Бальмонт хочет быть и дерзким и смелым, ненавидеть, любоваться преступлением, совместить в себе палача с жертвой…», потому что «нежность и женственность — вот основные и, так сказать, определительные свойства его поэзии». Этими «свойствами» объяснял критик и «всесторонность» мировоззрения поэта: «В поэзии Бальмонта есть всё, что хотите: и русское предание, и Бодлер, и китайское богословие, и фламандский пейзаж в роденбаховском освещении, и Рибейра, и Упанишады, и Агура-мазда, и шотландская сага, и народная психология, и Ницше, и ницшеанство. И при этом поэт всегда целостно живёт в том, что он пишет, во что в настоящую минуту влюблён его стих, ничему одинаково не верный»[90].

Творчество 1905—1909 годов

Предреволюционный период творчества Бальмонта завершился выходом сборника «Литургия красоты. Стихийные гимны» (1905), основными мотивами которого были вызов и упрёк современности, «проклятие человекам», отпавшим, по убеждению поэта, «от первооснов Бытия», Природы и Солнца, утратившим свою изначальную цельность («Мы разорвали, расщепили живую слитность всех стихий»; «Люди Солнце разлюбили, надо к Солнцу их вернуть»)[28]. Стихи Бальмонта 1905—1907 годов, представленные в двух запрещённых в России сборниках «Стихотворения» (1906) и «Песни мстителя» (Париж, 1907), обличали «зверя самодержавия», «облыжно-культурное» мещанство, славили «сознательных смелых рабочих» и в целом отличались крайним радикализмом[28]. Поэтами-современниками, как впоследствии и исследователями творчества, этот «политический период» в творчестве Бальмонта оценивался невысоко. «В какой же несчастный час пришло Бальмонту в голову, что он может быть певцом социальных и политических отношений, гражданским певцом современной России!.. Трёхкопеечная книжка, изданная товариществом „Знание“, производит впечатление тягостное. Поэзии здесь нет ни на грош»[96], — писал Валерий Брюсов.

В эти годы в творчестве поэта проявилась и национальная тема, раскрывшись под своеобразным углом зрения: Бальмонт открывал читателю «былинную» Русь, предания и сказы которой стремился переложить на собственный, современный лад. Увлечение поэта славянской стариной нашло своё отражение в поэтическом сборнике «Злые чары» (1906), книгах «Жар-птица. Свирель славянина» (1907) и «Зелёный вертоград. Слова поцелуйные» (1909), где были представлены поэтически обработанные фольклорные сюжеты и тексты, включая сектантские песни, чародейские заклинания и хлыстовские «радения» (в которых, с точки зрения поэта, отражался «народный разум»)[20], а также сборнике «Зовы древности» с его образцами «первотворчества» неславянских народов, ритуально-магической и жреческой поэзии[28]. Фольклорные эксперименты поэта, взявшегося перелагать былины и народные сказанья на «декадентский» лад, встречали в основном негативную реакцию критики, расценивались как «явно неудачные и фальшивые стилизации, напоминающие игрушечный неорусский стиль» в живописи и архитектуре того времени. Александр Александрович Блок уже в 1905 году писал о «чрезмерной пряности» стихотворений Бальмонта[97], Брюсов подчёркивал, что былинные герои Бальмонта «смешны и жалки» в «сюртуке декадента»[20]. Блок в 1909 году написал о новых его стихах: «Это почти исключительно нелепый вздор… В лучшем случае это похоже на какой-то бред, в котором, при большом усилии, можно уловить (или придумать) зыбкий лирический смысл… есть замечательный русский поэт Бальмонт, а нового поэта Бальмонта больше нет»[25].

В сборниках «Птицы в воздухе. Строки напевные» (СПб., 1908) и «Хоровод времён. Всегласность» (М., 1909) критика отмечала однообразие тем, образов и приёмов; Бальмонта упрекали в том, что он остался в плену старых, символистских канонов. Так называемые «бальмонтизмы» («солнцеликий», «поцелуйный», «пышноцветный» и так далее) в новой культурной и социальной атмосфере вызывали недоумение и раздражение. Впоследствии признавалось, что объективно в творчестве поэта наступил спад и оно утратило то значение, которое имело в начале века[14].

Поздний Бальмонт

К. Д. Бальмонт. Рисунок Максимилиана Александровича Волошина. 1900-е годы

Творчество Бальмонта 1910—1914 годов было во многом отмечено впечатлениями от многочисленных и продолжительных поездок — в частности, в Египет («Край Озириса», 1914), а также на острова Океании, где, как казалось поэту, он нашёл действительно счастливых людей, не утративших непосредственности и «чистоты». Устные предания, сказки и легенды народов Океании Бальмонт популяризировал на русском языке в течение долгого времени, в частности, в сборнике «Белый зодчий. Таинство четырёх светильников» (1914)[28]. В эти годы критика в основном писала о его творческом «закате»; фактор новизны бальмонтовского стиля перестал действовать, техника оставалась прежней и, по мнению многих, переродилась в штамп[20]. Несколько более цельными и отточенными признавались книги «Зарево зорь» (1912) и «Ясень. Видение древа» (1916), но и в них отмечались «утомительное однообразие, вялость, банальные красивости — признак всей поздней лирики Бальмонта»[28].

Творчество Бальмонта в эмиграции получило неоднозначные оценки. Современники поэта считали этот период упадническим: «…Нестройным кажется нам тот бальмонтовский стих, что обманывал новой певучестью», — писал о нём Владимир Владимирович Набоков[98]. Более поздние исследователи отмечали, что в книгах, изданных после 1917 года, Бальмонт проявил и новые, сильные стороны своего дарования. «Поздние стихи Бальмонта обнажённее, проще, человечнее и доступнее того, что он писал раньше. Они чаще всего о России, и в них яснее проступает та бальмонтовская „славянская позолота“, о которой упоминал когда-то Иннокентий Анненский», — писал поэт Николай Васильевич Банников. Он же отмечал, что «особенность Бальмонта — бросать как бы небрежно какие-то вдохновенные, редкостно прекрасные отдельные строки» — проявилась в эмигрантском творчестве как никогда ярко. Такие стихотворения, как «Дюнные сосны» и «Русский язык», критик называет «маленькими шедеврами»[19]. Отмечалось, что представитель «старшего» поколения русских символистов, «многими заживо похороненный как поэт», Бальмонт в те годы зазвучал по-новому: «В его стихах… появляются уже не „мимолётности“, а подлинные, глубокие чувства: гнев, горечь, отчаяние. Свойственные его творчеству капризные „прихотливости“ вытесняются чувством огромной всеобщей беды, вычурные „красивости“ — строгостью и ясностью выражения»[62].

Эволюция мировоззрения

Раннее творчество Бальмонта в идейно-философском отношении считалось во многом вторичным: увлечение идеями «братства, чести, свободы» было данью общим настроениям поэтического сообщества. Главенствующими темами его творчества были христианское чувство сострадания, восхищение красотой религиозных святынь («Одна есть в мире красота — / Любви, печали, отреченья / И добровольного мученья / За нас распятого Христа»). Существует мнение, что, став профессиональным переводчиком, Бальмонт попал под влияние переводившейся им литературы. Постепенно «христианско-демократические» мечты о светлом будущем стали казаться ему устаревшими, христианство утратило прежнюю привлекательность, горячий отклик в душе нашли сочинения Фридриха Ницше, произведения Генрика Ибсена с их яркой образностью («башни», «строительство», «восхождение» к вершинам мира)[17]. Валерий Брюсов, с которым Бальмонт познакомился в 1894 году, писал в дневнике, что Бальмонт «называл Христа лакеем, философом для нищих»[99].

Суть своего нового мировоззрения Бальмонт изложил в очерке «На высоте», опубликованном в 1895 году:

Нет, не хочу я вечно плакать. Нет, я хочу быть свободным. Свободным от слабостей должен быть тот, кто хочет стоять на высоте… <…> Подниматься на высоту – значит быть выше самого себя. Подниматься на высоту – это возрождение. Я знаю, нельзя быть всегда на высоте. Но я вернусь к людям, я спущусь вниз, чтобы рассказать, что я видел вверху. В своё время я вернусь к покинутым, а теперь – дайте мне на мгновенье обняться с одиночеством, дайте мне подышать свободным ветром!К. Бальмонт. «На высоте», 1895[100]

В поэзии Бальмонта стали преобладать «демонические» идеи и настроения, постепенно овладевавшие им и в реальной жизни. Сблизившись с Сергеем Александровичем Поляковым, поэт получил в своё распоряжение значительные средства и пустился в загул, важной частью которого стали романтические «победы», имевшие несколько зловещий, языческий оттенок[17]. Нина Ивановна Петровская, попавшая в зону притяжения «чар» Бальмонта, но из неё вскоре вышедшая под влиянием «полей» Брюсова, вспоминала: «…Нужно было… или стать спутницей его „безумных ночей“, бросив в эти чудовищные костры всё своё существо, до здоровья включительно, или перейти в штат его „жён-мироносиц“, смиренно следующих по пятам триумфальной колесницы, говорящих хором только о нём, дышащих только фимиамом его славы и бросивших даже свои очаги, возлюбленных и мужей для этой великой миссии…»[101]

О том, как сам Бальмонт воспринимал собственную жизнь тех лет, можно судить по его переписке с Брюсовым. Одной из постоянных тем этих писем стало провозглашение собственной уникальности, возвышенности над миром[102]. Но поэт испытывал и ужас перед происходившим: «Валерий, милый, пишите мне, не покидайте меня, я так мучаюсь. Если бы я был в силах рассказывать о власти Дьявола, о ликующем ужасе, который я вношу в свою жизнь! Больше не хочу. Я играю с Безумием и Безумие играет со мной» (из письма от 15 апреля 1902 года)[103]. Свою очередную встречу с новой возлюбленной, Еленой Константиновной Цветковской, поэт в письме от 26 июля 1903 года описывал так: «…В Петербург приезжала Елена. Я виделся с ней, но сбежал в публичный дом. Мне нравятся публичные дома. Потом я валялся на полу, в припадке истерического упрямства. Потом я снова сбежал в иной храм шабаша, где многие девы пели мне песни… За мной приехала Е. и увезла меня, совершенно обезумевшего, в Меррекюль, где несколько дней и ночей я был в аду кошмаров и снов наяву, таких, что мои глаза пугали глядящих…»[104].

Кругосветные путешествия во многом укрепляли Бальмонта в его неприятии христианства. «Да будут прокляты Завоеватели, не щадящие камня. Мне не жаль изуродованных тел, мне не жаль убитых. Но видеть мерзкий христианский собор на месте древнего храма, где молились Солнцу, но знать, что он стоит на зарытых в землю памятниках таинственного искусства»[105], — писал он из Мексики Валерию Яковлевичу Брюсову. Считается, что крайнюю точку «падения поэта в бездну» ознаменовал сборник «Злые чары»: после этого в его духовном развитии началось постепенное возвращение к «светлому началу». Борис Константинович Зайцев, характеризуя мировоззрение поэта, писал: «Конечно, самопреклонение, отсутствие чувства Бога и малости своей пред Ним, однако солнечность некая в нём жила, свет и природная музыкальность». Зайцев считал поэта «язычником, но светопоклонником» (в отличие от Брюсова), отмечая: «…были в нём и настоящие русские черты… и сам он бывал трогателен (в хорошие минуты)»[106].

Потрясения 1917—1920 годов обусловили радикальные перемены в мировоззрении поэта. Первые свидетельства тому проявились уже в сборнике «Сонеты солнца, мёда и луны» (1917), где перед читателем предстал новый Бальмонт: «в нём ещё много претенциозности, но всё-таки больше душевной уравновешенности, которая гармонически вливается в совершенную форму сонета, а главное — видно, что поэт уже не рвётся в бездны — он нащупывает путь к Богу»[17]. Внутреннему перерождению поэта способствовала и его дружба с Иваном Сергеевичем Шмелёвым, возникшая в эмиграции. Как писал Борис Константинович Зайцев, Бальмонт, всегда «язычески поклонявшийся жизни, утехам её и блескам», исповедуясь пред кончиной, произвёл на священника глубокое впечатление искренностью и силой покаяния: он «считал себя неисправимым грешником, которого нельзя простить»[107].

Переводческая деятельность

В письме к Шошане Авивит от 13 августа 1924 года Бальмонт сообщал: «Я читаю без затруднений на языках — французском, английском, немецком, испанском, итальянском, шведском, норвежском, польском, португальском, латинском»[108]. Круг иноязычных литератур и авторов, которых переводил Бальмонт, был чрезвычайно широк. В 1887—1889 годах он занимался преимущественно переводами западноевропейских поэтов — Генриха ГейнеНиколауса ЛенауАльфреда де МюссеСюлли-Прюдома. Поездка в скандинавские страны (1892) положила начало его новому увлечению, которое реализовалось в переводах Георга БрандесаГенрика ИбсенаБьёрнстьерне Бьёрнсона.

Альманах издательства «Гриф», 1904 г., ред. Сергей Алексеевич Соколов-Кречетов.

В 1893—1899 годах Бальмонт издал в семи выпусках сочинения Перси Биши Шелли в собственном переводе со вступительной статьёй. В 1903—1905 годах товарищество «Знание» выпустило их переработанное и дополненное издание объёмом в три тома. Более удачные в художественном отношении и признанные впоследствии хрестоматийными переводы Эдгара Аллана По вышли в 1895 году в двух томах и позже вошли в собрание сочинений 1901 года[11].

В переводе Бальмонта вышли девять драм Педро Кальдерона де ла Барки (первое издание — 1900); в числе других известных его переводческих работ — «Кот Мурр» Эрнста Теодора Амадея Гофмана (СПб., 1893), «Саломея» и «Баллада Рэдингской тюрьмы» Оскара Уайльда (М., 1904)[11]. Он переводил также испанских поэтов и драматургов — Лопе де Вегу и Тирсо де Молину, английских поэтов, прозаиков, драматургов — Уильяма Блейка, Оскара Уайльда, Джорджа Гордона БайронаАльфреда ТеннисонаДжона Мильтона, стихи Шарля Бодлера. Важными для литературоведения считаются выполненные им переводы «Истории скандинавской литературы» Горна (М., 1894) и «Истории итальянской литературы» Гаспари (М., 1895—1997). Под редакцией Бальмонта вышли сочинения Герхарта Гауптмана (1900 и позже), сочинения Германа Зудермана (1902—1903), «История живописи» Мутера (СПб., 1900—1904). Бальмонт, после поездки в Грузию в 1914 году изучивший грузинский язык, — автор перевода поэмы Шоты Руставели «Витязь в тигровой шкуре»; сам он считал её лучшей поэмой о любви, когда-либо созданной в Европе («огневой мост, связующий небо и землю»)[36]. После посещения Японии в 1916 году он переводил танка и хокку различных японских авторов, от древних до современных. В 1912 году был опубликован перевод с санскрита, сделанный Бальмонтом поэмы индийского поэта и патриарха буддизма Ашвагхоши «Буддачарита».

Не все работы Бальмонта оценивались высоко. Серьёзные нарекания критиков вызвали его переводы Ибсена («Привидения», М., 1894), Гауптмана («Ганнеле», «Потонувший колокол») и Уолта Уитмена («Побеги травы», 1911). Анализируя переводы Шелли, выполненные Бальмонтом, Корней Чуковский получившееся в результате «новое лицо», полу-Шелли, полу-Бальмонта, — назвал Шельмонтом[109]. Тем не менее в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона утверждается, что «факт единоличного перевода нескольких десятков тысяч рифмованных стихов поэта, столь сложного и глубокого, как Шелли, может быть назван подвигом в области русской поэтически-переводной литературы»[11].

По отзыву Максимилиана Александровича Волошина, «Бальмонт перевёл Шелли, Эдгара По, Кальдерона, Уольта Витмана, испанские народные песни, мексиканские священные книги, египетские гимны, полинезийские мифы, Бальмонт знает двадцать языков, Бальмонт перечёл целые библиотеки Оксфорда, Брюсселя, Парижа, Мадрида… Всё это неправда, потому что произведения всех поэтов были для него лишь зеркалом, в котором он видел лишь отражение собственного своего лика в разных обрамлениях, из всех языков он создал один, свой собственный, а серая пыль библиотек на его лёгких крыльях Ариеля превращается в радужную пыль крыльев бабочки»[110].

И действительно, поэт никогда не стремился к точности в переводах: ему важно было передать «дух» подлинника, как он его ощущал[36]. Более того, он сравнивал перевод с «отражением» и полагал, что оно может быть «красивей и лучезарней» оригинала:

Дать в переводе художественную равноценность — задача невыполнимая никогда. Произведение искусства, по существу своему, единично и единственно в своём лике. Можно лишь дать нечто приближающееся больше или меньше. Иногда даёшь точный перевод, но душа исчезает, иногда даёшь вольный перевод, но душа остаётся. Иногда перевод бывает точный, и душа остаётся в нём. Но, говоря вообще, поэтический перевод есть лишь отзвук, отклик, эхо, отражение. Как правило, отзвук беднее звука, эхо воспроизводит лишь частично пробудивший его голос, но иногда, в горах, в пещерах, в сводчатых замках, эхо, возникнув, пропоёт твой всклик семикратно, в семь раз отзвук бывает прекраснее и сильнее звука. Так бывает иногда, но очень редко, и с поэтическими переводами. И отражение есть лишь смутное отражение лица. Но при высоких качествах зеркала, при нахождении удачных условий его положения и освещения, красивое лицо в зеркале бывает красивей и лучезарней в своём отражённом существовании. Эхо в лесу — одно из лучших очарований.К. Д. Бальмонт[37]

Оскар Уайльд. «Баллада Рэдингской тюрьмы». Перевод К. Д. Бальмонта; Обложка Модеста Дурнова. Скорпион, 1904.

Бальмонт всегда относился к России как к неотъемлемой части общеславянского мира. «Есмь славянин и пребуду им»[111], — писал поэт в 1912 году. Испытывая особую любовь к Польше, он много переводил с польского, в частности, произведения Адама МицкевичаСтанислава ВыспяньскогоЗыгмунта КрасинскогоБолеслава ЛесьмянаЯна КаспровичаЯна Лехоня, много писал о Польше и о польской поэзии. Позднее, в 1920-х годах, Бальмонт переводил поэзию чешскую (Ярослав Врхлицкий, «Избранные стихи». Прага, 1928), болгарскую («Золотой сноп болгарской поэзии. Народные песни». София, 1930), сербскую, хорватскую, словацкую. Родственной славянскому миру Бальмонт считал и Литву: первые выполненные им переводы литовских народных песен относятся ещё к 1908 году. В числе переведённых им поэтов были Пятрас БабицкасМиколас Вайткус и Людас Гира; с последним Бальмонта связывала тесная дружба. Книга Бальмонта «Северное сияние. Стихи о Литве и Руси» вышла в 1931 году в Париже[28].

К 1930 году Бальмонт перевёл на современный русский язык «Слово о полку Игореве» (Россия и славянство, 1930. № 81), посвятив свой труд профессору Николаю Карловичу Кульману[112]. Сам профессор в статье «Судьба „Слова о полку Игореве“», напечатанной в том же номере журнала «Россия и славянство», писал, что Бальмонт, оказавшийся «ближе к подлиннику, чем кто бы то ни было из его предшественников», сумел отразить в своём переводе «сжатость, чеканность подлинника… передать все краски, звуки, движение, которыми так богато „Слово“, его светлый лиризм, величавость эпических частей… почувствовать в своём переводе национальную идею „Слова“ и ту любовь к родине, которой горел его автор»[62]. О работе с Кульманом над переводом «Слова о полку Игореве» Бальмонт рассказал в статье «Радость. (Письмо из Франции)», опубликованной в газете «Сегодня»[113].

Воспоминания и отзывы о Бальмонте

Из всех мемуаристов наиболее тёплые воспоминания о К. Д. Бальмонте оставила Марина Цветаева, которая была с поэтом очень дружна. Она писала:

Если бы мне дали определить Бальмонта одним словом, я бы, не задумываясь, сказала: Поэт… Этого бы я не сказала ни о Есенине, ни о Мандельштаме, ни о Маяковском, ни о Гумилёве, ни даже о Блоке, ибо у всех названных было ещё что-то кроме поэта в них. Большее или меньшее, лучшее или худшее, но – ещё что-то. В Бальмонте, кроме поэта в нём, нет ничего. Бальмонт – Поэт–адекват. На Бальмонте – в каждом его жесте, шаге, слове – клеймо – печать – звезда поэта.М. И. Цветаева.[114]

Стихотворный диалог поэта с Миррой Лохвицкой в журнале И. И. Ясинского «Ежемесячные сочинения», 1902, январь

«Я могла бы вечера напролёт рассказывать вам о живом Бальмонте, чьим преданным очевидцем я имела счастье быть целых девятнадцать лет, о Бальмонте — совершенно непонятом и нигде не запечатлённом… и вся моя душа исполнена благодарности»[61], — признавалась она.

В своих воспоминаниях Цветаева была и критична — в частности, говорила о «нерусскости» поэзии Бальмонта: «В русской сказке Бальмонт не Иван-Царевич, а заморский гость, рассыпающий перед царской дочерью все дары жары и морей. У меня всегда чувство, что Бальмонт говорит на каком-то иностранном языке, каком — не знаю, бальмонтовском»[115]. О внешней стороне той же особенности писал А. П. Чехов, замечавший о Бальмонте, что тот «…читает очень смешно, с ломаньем», так что «…его трудно бывает понять»[116].

Борис Зайцев запечатлел образ Бальмонта московского — эксцентричного, избалованного поклонением, капризного. «Но бывал он и совсем другой… тихий, даже грустный… Несмотря на присутствие поклонниц, держался просто — никакого театра»[117], — замечал мемуарист. О московском периоде жизни Бальмонта рассказывал и Роман Гуль — впрочем, по его же собственным словам, «чудовищные вещи», к тому же с чужих слов[61]. Негативно отзывался о Бальмонте Иван Бунин, видевший в поэте человека, который «…за всю свою долгую жизнь не сказал ни единого словечка в простоте»[118]. «Бальмонт был вообще удивительный человек. Человек, иногда многих восхищавший своей „детскостью“, неожиданным наивным смехом, который, однако, всегда был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было не мало притворной нежности, „сладостности“, выражаясь его языком, но не мало и совсем другого — дикого буянства, зверской драчливости, площадной дерзости. Это был человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюблённости, был упоён собой…»[119], — писал Бунин.

В воспоминаниях Василия ЯновскогоАндрея Седых и Ирины Одоевцевой поэт в эмиграции был показан как живой анахронизм. Мемуаристы в большинстве своём относились к Бальмонту лишь с человеческой симпатией, отказывая его произведениям эмигрантского периода в художественной ценности[61]. Поэт Михаил Цетлин, замечая вскоре после смерти Бальмонта, что сделанного им достало бы не на одну человеческую жизнь, а «на целую литературу небольшого народа»[61], сетовал на то, что поэты нового поколения русской эмиграции «…поклонялись Блоку, открывали Анненского, любили Сологуба, читали Ходасевича, но были равнодушны к Бальмонту. Он жил в духовном одиночестве»[120].

Как писал много лет спустя Евгений Евтушенко, «…у Бальмонта было предостаточно кокетливой пустоватой звукописи, „красивоватости“. Однако поэзия была его подлинной любовью, и он служил только ей одной — может, слишком по-жречески, опьянённый им же воскуриваемым фимиамом, но беззаветно»[95]. «Бывают стихи хорошие, отличные стихи, но проходят мимо, умирают бесследно. И бывают стихи как будто банальные, но есть в них некая радиоактивность, особая магия. Эти стихи живут. Таковы были некоторые стихи Бальмонта[53]», — писала Надежда Тэффи.

Бальмонт о предшественниках и современниках

Своими предшественниками-символистами Бальмонт называл Педро Кальдерона де ла БаркуУильяма Блейка и «самого выдающегося символиста» — Эдгара По. В России, считал поэт, «символизм идёт от Фета и Тютчева»[121]. Из современных ему русских символистов Бальмонт отмечал прежде всего Вячеслава Иванова, поэта, который, по его словам, способен соединить «глубокие философские настроения с необыкновенной красотой формы», а также Юргиса БалтрушайтисаСергея Городецкого[122]Анну Ахматову, которую ставил «на одну ступень с Миррой Лохвицкой», и Фёдора Кузьмича Сологуба, называя последнего «самым привлекательным из современных писателей и одним из талантливейших поэтов»[121].

Бальмонт критически отзывался о футуризме, замечая: «Футуристские брожения, которые связаны с некоторыми новыми именами, я считаю проявлениями внутренней работы, ищущей выхода, и, главным образом, — проявлением того кричащего, безвкусного, рекламного американизма, которым отмечена вся наша изломанная русская жизнь»[122]. В другом интервью того же времени поэт отзывался об этом течении ещё резче:

То, что я знаю из футуристической литературы, настолько безграмотно, что говорить о футуризме как о литературном течении невозможно. Из Русского футуризма я ничего не вынес: в нём жалкие потуги, плоские и наглые выступления и беспрестанные скандалы. В Италии футуризм умерен, ибо там на все течения в искусстве наложена печать законченности… Русские футуристы «обезьянничают» с Итальянского футуризма. Русский язык ещё эволюционирует и отнюдь ещё не закончен. Мы переживаем в настоящее время перелом. Лишь в одном отношении интересен футуризм. Он яркий выразитель происходящего на наших глазах перелома.К. Бальмонт в интервью газете «Виленский курьер», 1914[121]

Говоря о русской классике, поэт упоминал прежде всего Фёдора Достоевского — единственного из русских писателей, наряду с Александром Пушкиным и Афанасием Афанасьевичем Фетом, который оказал на него сильное влияние. «Правда, за последнее время я отошёл от него: мне, верующему в солнечную гармонию, — стали чужды его мрачные настроения», — оговаривался он в 1914 году. Бальмонт лично встречался со Львом Толстым; «это — как не рассказываемая исповедь», — так характеризовал он свои впечатления от встречи. Впрочем, — «не люблю Толстого, как романиста, и ещё меньше люблю — как философа», — говорил он уже в 1914 году. В числе самых близких ему по духу писателей-классиков Бальмонт называл Николая Гоголя и Ивана Тургенева; из беллетристов-современников как писателя «с тонкими настроениями» отмечал Бориса Зайцева[121][122].

Бальмонт и Мирра Лохвицкая

В России до эмиграции у Бальмонта было два по-настоящему близких человека. Об одном из них, Валерии Яковлевиче Брюсове, поэт писал как о «единственно нужном» ему человеке в России[123][~ 8] «Когда мы с Бальмонтом после свадьбы уехали за границу, между поэтами завязалась переписка, и Бальмонт изо всех друзей скучал больше всего по Брюсову. Писал ему часто и ждал нетерпеливо его писем»[124], — свидетельствовала Екатерина Андреева-Бальмонт. Приезд Бальмонта в Москву кончился размолвкой. Андреева давала в книге воспоминаний своё объяснение на этот счёт: «У меня есть основание думать, что Брюсов ревновал свою жену, Иоанну Матвеевну, к Бальмонту, который, пленившись ею, не подумал, как всегда, скрывать свои восторги ни от жены, ни от мужа… Но утверждать не могу». Однако имелись основания предполагать, что камнем преткновения во взаимоотношениях двух поэтов стала другая женщина, о которой вторая жена Бальмонта в своих воспоминаниях предпочла даже не упомянуть[17].

Мирра Лохвицкая
До сих пор принято считать её «неудачливой подражательницей» Бальмонта, но это далеко от истины. Известно, что даже знаменитое стихотворение Бальмонта «Хочу» —
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,
Из сочных гроздьев венки свивать,
Хочу упиться роскошным телом,
Хочу одежды с тебя сорвать
Хочу я зноя атласной груди,
Мы два желанья в одно сольём…
— было вторичным, являя собою запоздалый ответ на «Вакхическую песню» Мирры Лохвицкой.

Вторым близким другом Бальмонта стала в конце 1890-х годов Мирра Лохвицкая. Подробности их личных отношений документально невосстановимы: единственным сохранившимся источником могут служить собственные стихотворные признания двух поэтов, опубликованные в ходе явного или скрытого диалога, длившегося почти десятилетие. Бальмонт и Лохвицкая познакомились предположительно в 1895 году в Крыму. Лохвицкая, замужняя женщина с детьми и к тому времени более известная, чем Бальмонт, поэтесса, первой начала поэтический диалог, который постепенно развился в бурный «роман в стихах». Помимо прямых посвящений, исследователи обнаруживали впоследствии и множество стихотворений-«половинок», смысл которых прояснялся лишь при сопоставлении (Бальмонт: «…Солнце свершает скучный свой путь. Что-то мешает сердцу вздохнуть…» — Лохвицкая: «Зимнее солнце свершило серебряный путь. Счастлив — кто может на милой груди отдохнуть…» и так далее)[17].

По прошествии трёх лет Лохвицкая стала сознательно завершать платонический роман, осознавая, что продолжения ему в реальности быть не может. С её стороны своего рода знаком разрыва стало стихотворение «В саркофаге» (в духе «Аннабель-Ли»: «Мне снилось — мы с тобой дремали в саркофаге, / Внимая, как прибой о камни бьёт волну. / И наши имена горели в чудной саге / Двумя звездами, слитыми в одну»). Бальмонт написал несколько ответов на это стихотворение, в частности одно из самых известных, «Неразлучимые» («…Застывшие трупы, мы жили сознаньем проклятья, / Что вот и в могиле — в могиле! — мы в мерзостной позе объятья…»)[17].

Как отмечала Т. Александрова, Лохвицкая «сделала выбор человека XIX века: выбор долга, совести, ответственности перед Богом»; Бальмонт сделал выбор XX века: «наиболее полное удовлетворение растущих потребностей». Его стихотворные обращения не прекращались, но откровенные признания в них теперь уступили место угрозам. У Лохвицкой ухудшилось состояние здоровья, возникли проблемы с сердцем[~ 9], на новые стихи Бальмонта она продолжала откликаться с «болезненным постоянством». Этой прочной, но при этом и разрушительной связи, погрузившей обоих поэтов в глубокий личностный кризис, положила конец ранняя смерть Лохвицкой в 1905 году. Её с Бальмонтом литературный роман так и остался одним из самых загадочных явлений русской литературной жизни начала XX века[17]. Поэт долгие годы продолжал восторгаться поэтическим дарованием своей рано умершей возлюбленной и говорил Анне Ахматовой, что до встречи с нею знал только двух поэтесс: Сафо и Мирру Лохвицкую[53].

Бальмонт и Максим Горький

Заочное знакомство поэта с Горьким состоялось 10 сентября 1896 года, когда последний в фельетоне цикла «Беглые заметки», печатавшегося «Нижегородским листком», впервые отозвался о стихах Бальмонта. Проведя параллель между автором сборника «В безбрежности» и Зинаидой Гиппиус («За пределы»), автор иронически посоветовал обоим отправиться «за пределы предельного, к безднам светлой безбрежности»[125]. Постепенно мнение Горького о поэте стало меняться: ему понравились такие стихи, как «Кузнец», «Альбатрос», «Воспоминание о вечере в Амстердаме»[19]. Второй отзыв о поэте Горький оставил в той же газете 14 ноября 1900 года[126][127]. В свою очередь, стихотворения «Ведьма», «Родник» и «Придорожные травы» в журнале «Жизнь» (1900) Бальмонт напечатал с посвящением Горькому[128].

Горький и Бальмонт впервые встретились осенью 1901 года в Ялте. Вместе с Чеховым они ездили в Гаспру к жившему там Льву Николаевичу Толстому. «Познакомился с Бальмонтом. Дьявольски интересен и талантлив этот неврастеник!..»[19], — сообщал Горький в одном из писем. В заслугу Бальмонту Горький ставил то, что тот, как он полагал, «предал проклятию, облил ядом презрения… суетливую, бесцельную жизнь, полную трусости и лжи, прикрытую выцветшими словами, тусклую жизнь полумёртвых людей»[129]. Бальмонт, в свою очередь, ценил писателя за то, что тот — «законченная сильная личность,… певчая птица, а не чернильная душа»[129]. В начале 1900-х годов Горький по его собственным словам, взялся настраивать поэта «на демократический лад»[130]. Он привлёк Бальмонта к участию в издательстве «Знание», выступил в защиту поэта, когда пресса принялась высмеивать его революционные увлечения, сотрудничество с большевистскими изданиями[128]. Бальмонт, некоторое время «настраиванию» поддававшийся, в 1901 году признавал: «Я всё время был с Вами искренним, но слишком часто неполным. Как мне трудно освободиться сразу — и от ложного, и от тёмного, и от своей наклонности к безумию, к чрезмерному безумию»[131]. Настоящего сближения у Горького с Бальмонтом не получилось[128][132]. Постепенно Горький всё более критично отзывался о творчестве Бальмонта, считая, что в поэзии последнего всё устремлено к звучности в ущерб социальным мотивам: «Что такое Бальмонт? Это колокольня высокая и узорчатая, а колокола-то на ней все маленькие… Не пора ли зазвонить в большие?» Считая Бальмонта мастером языка, писатель оговаривался: «Большой, конечно, поэт, но раб слов, опьяняющих его»[19].

Окончательный разрыв между Горьким и Бальмонтом произошёл после отъезда поэта во Францию в 1920 году. К концу этого десятилетия именно на Горького оказался направлен основной пафос обличений поэта, связанных с ущемлением прав и свобод в Советской России. В эмигрантских газетах «Возрождение»[133], «Сегодня»[134] и «За свободу!»[135] была напечатана статья Бальмонта «Мещанин Пешков. По псевдониму: Горький» с острой критикой писателя. Своё стихотворное «Открытое письмо Горькому» («Ты бросил камень в лик Родимого Народа. / Предательски твоя преступная рука / Слагает свой же грех на плечи мужика…») поэт завершал вопросом: «…И кто в тебе сильней: слепец иль просто лжец?»[136] Горький, в свою очередь, выступил с серьёзными обвинениями в адрес Бальмонта, который, по его версии, написал цикл плохих псевдореволюционных стихов «Серп и молот»[~ 10] единственно с целью получить разрешение на выезд за границу, а добившись своего, объявил себя врагом большевизма и позволил себе «поспешные» высказывания, которые, как полагал писатель, и сказались роковым образом на судьбе многих русских поэтов, тщетно рассчитывавших в те дни получить разрешение на выезд: в их числе назывались Белый, Блок[137]Сологуб[136]. В полемическом запале Горький отозвался о Бальмонте как о человеке неумном и по причине алкоголизма не совсем нормальном. «Как поэт он автор одной, действительно прекрасной книги стихов „Будем как солнце“. Всё же остальное у него — очень искусная и музыкальная игра словами, не более»[138].

Бальмонт и Иван Сергеевич Шмелёв

В конце 1926 года К. Д. Бальмонт неожиданно для многих сблизился с Иваном Шмелёвым, и эта дружба длилась до самой его смерти. До революции они принадлежали к противоположным литературным лагерям (соответственно «декадентскому» и «реалистическому») и не имели друг с другом, казалось, ничего общего, но в эмиграции почти сразу же в своих протестах и публичных акциях начали выступать единым фронтом.

К. Бальмонт и И. Шмелёв, 1926

Между ними были и разногласия. Так, Шмелёв не одобрял бальмонтовского «космополитизма». «Эх, Константин Дмитриевич, всё-то у Вас литовцы да финны, да мексиканцы. Что бы хоть одну русскую книжку…», — говорил он, будучи в гостях. Бальмонт вспоминал, что отвечая на это, показывал ему и русские книги, лежавшие в комнате, но это на Шмелёва действовало весьма мало. «Он огорчён, что я многоязычен и многолюбив. Он хотел бы, чтоб я любил только Россию»[139], — сетовал поэт. В свою очередь, Бальмонт не раз спорил со Шмелёвым — в частности, по поводу статьи Ивана Ильина о кризисе в современном искусстве[140] («Он явно мало что разумеет в поэзии и музыке, если… говорит такие недопустимые слова о превосходном творчестве гениального и просветлённого Скрябина, чисто-русского и высоко-озарённого Вячеслава Иванова, лучезарного Стравинского, классически-чистого Прокофьева…»)[62].

Во многом прочный духовный союз двух, казалось бы, совершенно разных людей объяснялся фундаментальными изменениями, произошедшими в годы эмиграции в мировоззрении Бальмонта; поэт обратился к христианским ценностям, которые отвергал долгие годы. В 1930 году поэт писал:

Когда в 1920-м году я вырвался из сатанинского ужаса обезумевшей Москвы… мой давнишний хороший знакомый, а иногда и приятель, а иногда даже и друг Иван Алексеевич Бунин пришёл ко мне с добрым словом… и, между прочим, принёс мне «Неупиваемую Чашу» Шмелёва. Я смутно знал имя Шмелёва, знал, что он талантлив — и только. Я раскрыл эту повесть. «Что-то тургеневское», — сказал я. — «Прочтите», — сказал Бунин каким-то загадочным голосом. Да, я прочёл эту повесть. Я прочёл её в разное время и три, и четыре раза. […] Я читаю её сейчас по-голландски. Этот огонь не погасишь никакою преградой. Этот свет прорывается неудержимо.К. Бальмонт, «Сегодня», 1930[141]

Бальмонт горячо поддерживал Шмелёва, временами оказывавшегося жертвой окололитературных интриг, и на этой почве рассорился с редакцией «Последних новостей», опубликовавших статью Георгия Владимировича Иванова, который пренебрежительно отозвался о романе «История любовная». Защищая Шмелёва, Бальмонт писал, что тот «как раз из всех современных русских писателей обладает наиболее богатым и своеобразным русским языком»; его «Неупиваемая Чаша» стоит «вровень с наилучшими повестями Тургенева, Толстого и Достоевского», а оценена — прежде всего, в странах, «привыкших относиться уважительно к художественному таланту и душевной чистоте»[62].

В тяжёлые для поэта 1930-е годы дружба со Шмелёвым оставалась для него главной опорой. «Друг, если бы Вас не было, не было бы и самого светлого и ласкового чувства в моей жизни за последние 8-9 лет, не было бы самой верной и крепкой душевной поддержки и опоры, в часы, когда измученная душа готова была переломиться…»[62], — писал Бальмонт 1 октября 1933 года.

Константин Бальмонт на Lib.ru

Вячеслав Иванович Иванов (16 февраля 1866, Москва — 16 июля 1949, Рим) — русский поэтсимволистфилософпереводчик и драматурглитературный критик, педагог, идеолог символизма, исследователь дионисийства. Одна из ключевых и наиболее авторитетных фигур Серебряного векаТворческое развитие Вячеслава Иванова отличалось внутренней логикой, последовательностью и устойчивостью его художественно-эстетической системы и «духовных координат». Чёткая периодизация его писательского пути затруднительна, более очевидна смена периодов духовного и жизненного пути, что приводило и к смене профессий — поэта, критика, публициста, учёного и мыслителя[5].

Иванов получил образование филолога и историка, окончил Берлинский университет, в котором посещал семинары О. Гиршфельда и Т. Моммзена, но не защитил докторской диссертации. В 1894 году познакомился с Лидией Зиновьевой-Аннибал, с которой в 1899 году вступил в брак. Первые стихотворения были опубликованы в 1898 году по рекомендации В. С. Соловьёва, но остались незамеченными. Благодаря знакомству в Париже с В. Я. Брюсовым, в начале XX века Иванов был принят в круг символистов. В 1905 году Иванов с женой переехал в Петербург, где их квартира (так называемая «Башня») стала одним из главных интеллектуальных центров России. В 1909 году основал «Поэтическую академию» (впоследствии «Общество ревнителей художественного слова»).

Иванов не принял русской революции 1917 года, но занял к советской власти лояльную позицию, участвовал в деятельности Наркомпроса и Пролеткульта. В 1920 году Иванов переехал в Баку, где работал во вновь основанном Бакинском университете, был удостоен докторской степени, диссертация была издана как книга «Дионис и прадионисийство» (1923). В 1924 году был командирован Наркомпросом в Италию, откуда не вернулся. Иванов принципиально отстранился от всех творческих и политических течений русской эмиграции. До конца жизни Иванов создавал свой magnum opus — «Повесть о Светомире царевиче».

Ранние годы

Храм Великомученика Георгия Победоносца в Грузинах, где был крещён Вяч. Иванов. Фото 1883 года

Отцом Вячеслава был землемер Иван Евстихиевич (Тихонович) Иванов (1816—1871), который, овдовев, сделал предложение подруге покойной жены — старой деве Александре Дмитриевне Преображенской (1824—1896). Рано осиротевшая внучка сельского священника, Александра была взята чтицей в семью бездетных немцев-пиетистов, и унаследовала от работодателей почтение к «БиблииГёте и Бетховену»[6]. От первого брака у Ивана Иванова было двое сыновей, имелся и собственный дом (Волков переулок, 19). Через год после второй женитьбы, 16 (28) февраля 1866 года родился поздний ребёнок: отцу было пятьдесят, а матери — сорок два года. Сына крестили в храме св. великомученика Георгия Победоносца в Грузинах. По настоянию матери его нарекли в честь св. благоверного князя Вячеслава (Вацлава) Чешского; это имя в те времена было редким, а в сочетании с обиходной фамилией — экзотичным[7][8][9]. После рождения сына И. Т. Иванов подал в отставку по состоянию здоровья, и использовал свободное время для чтения материалистической и атеистической литературы, превратившись в убеждённого нигилиста. Это регулярно приводило к домашней «теологической полемике». Ю. Зобнин полагал, что это обстоятельство, вероятно, могло возникнуть «лишь в семье русских интеллигентов 1860-х годов». Это сильно повлияло на становление личности Вячеслава и стало одним из первых его воспоминаний. В 1869 году Ивановы переехали в квартиру на Патриарших прудах; глава семьи устроился на работу в Контрольную палату. Заболев скоротечной чахоткой, Иванов-старший скончался в начале марта 1871 года, перед смертью исповедавшись и отрёкшись от материализма. В дни болезни отца Вячеславу было видение старца «в скуфье, с бородкой, в рясе чёрной», о котором он рассказал матери. На святки (25 декабря — 5 января 1872 года) овдовевшая А. Д. Иванова гадала по Псалтири на сына: выпали строки Пс. 151:1-2. Александра Дмитриевна восприняла это как свидетельство поэтического призвания и начала сознательно воспитывать поэта[8][10].

Для 7-летнего сына мать договорилась об уроках иностранных языков, а сама настаивала, чтобы Иванов прочитывал по утрам по акафисту и одну главу из Евангелия ежедневно; мать и сын совершали «маленькие паломничества» с Патриарших прудов к Иверской часовне и в Кремль. Из светской литературы 7-8 летний Иванов читал с матерью Сервантеса и Диккенса, а самостоятельно — сказки Андерсена и полный текст «Робинзона Крузо». Вячеслава сознательно не допускали к общению со сверстниками: мать считала их «недалёкими и дурно воспитанными». В 1874 году Вячеслава отдали в домашнюю школу Туган-Барановских, где он общался с сыном владельца — будущим экономистом и общественным деятелем Михаилом Туган-Барановским, читал «Капитана Немо» Жюля Верна и написал на урок Закона Божьего стихотворение «Взятие Иерихона», которое учитель счёл образцовым[11][12].

Гимназия. Выбор жизненного пути

Панорама Москвы в 1867 году. На переднем плане — Первая Московская гимназия

Осенью 1875 года 9-летний Вячеслав Иванов начал занятия в подготовительном классе Первой Московской гимназии; его поступление совпало с визитом императора Александра II. По причине болезней первый год в гимназии почти весь был пропущен. Когда 1876 году его приняли в первый класс, Вячеслав в кратчайшие сроки стал лучшим учеником. В тот период Иванов увлекался романтизмом и ШиллеромРусско-турецкая война и патриотический подъём коснулись семейства Ивановых напрямую: оба сводных брата Вячеслава служили в артиллерии, причём одного взяли ординарцем М. Д. Скобелева. На этот же период пришёлся пик детской религиозности Вячеслава, причём мать беспокоила его экзальтация. Поскольку материальное положение семьи было тяжёлым — немногие оставшиеся от И. Т. Иванова средства иссякли, — с 13-летнего возраста Вячеслав служил репетитором, и не дожидаясь начала занятий по древнегреческому языку, взялся за него самостоятельно. Гимназическое начальство считало его вундеркиндом, ему прощалось нарушение режима и пропуски. Консультациями Вячеслава пользовались при переводе греческих текстов; а его сочинения зачитывались на уроках литературы как образцовые. 6 июня 1880 года он был приглашён на церемонию открытия памятника А. С. Пушкину на Тверском бульваре и допущен на торжественное заседание в Московский университет. На акте Иванов лично видел Ф. М. Достоевского и И. С. Тургенева. Так началось его увлечение творчеством Достоевского, продолжавшееся всю жизнь[13][14].

В начале 1881 года в жизни Иванова начался глубинный перелом, который маркировался кризисом детской веры: «…внезапно и безболезненно я сознал себя крайним атеистом и революционером». Покушение народовольцев на царя Александра 1 марта 1881 года и казнь С. ПеровскойА. Желябова и Н. Кибальчича с товарищами 3 апреля привели к конфликту Вячеслава с матерью и одноклассниками. Он стал читать радикальную литературу, по ночам, несмотря на крайнюю загруженность уроками и работой. В 1882 году Иванов подружился с одноклассником — А. М. Дмитриевским. На последний, выпускной класс 1883—1884 годов пришёлся пик радикальных исканий Иванова. Вместе с Дмитриевским он перевёл триметрами отрывок из «Эдипа-царя» Софокла и написал поэму «Иисус» об искушении Спасителя в пустыне, сюжет которой разрешился в революционном духе. Была предпринята и практическая попытка претворения идеала в жизнь, едва не закончившаяся самоубийством[15][16].

Иванов всё больше времени проводил в доме Дмитриевских (Остоженка, 19) и на летней даче, где начались его отношения с сестрой Алексея — Дарьей Михайловной (1864—1933), которая тогда училась в Консерватории[17].

Московский университет. Женитьба

Павел Гаврилович Виноградов. Фото 1900 года

О. А. Шор в первой объёмной биографии Иванова отмечала, что в 1860—1880-е годы «передовая интеллигенция» отрицала классическое образование, считая это попыткой правительства «бросить живые силы в книжный педантизм, отвлечь их от общественной работы». Однако Иванов рано для себя осознал, что «слова „естественник“ и „общественник“ отнюдь не синонимы и что путь к нужному для народа действию идет через историю»[18]. Директор гимназии И. Лебедев, понимая природу и направление дарования своего лучшего ученика, предложил Иванову поступать в филологический семинарий Лейпцигского университета, основанный Д. А. Толстым. Иванов, однако, счёл это «предосудительною уступкою реакции». Окончив гимназию с золотой медалью, Иванов вместе с Дмитриевским поступил на отделение исторических наук историко-филологического факультета. На первом курсе друзья, «посвятившие себя служению народу», посещали только «избранные лекции» — В. О. КлючевскогоВ. И. Герье и П. Г. Виноградова. На первом же курсе Иванов получил премию за латинское сочинение и письменную работу по греческому языку и выиграл стипендию на два года. Его влечение к Дарье Дмитриевской усиливалось, и 19 марта он записал в её альбом стихотворное признание в любви. Алексей всячески поощрял их отношения, в результате они образовали «триумвират»[Прим. 1]. Чтобы заработать, Иванов на лето отправился репетитором в подмосковное имение Головиных, причём возникла дружба с Фёдором Александровичем — одним из подопечных. Хозяева имения, познакомившись с рукописями стихов Иванова, впервые назвали его «символистом», хотя до оформления этого движения в России было ещё около десятилетия[20].

Возобновив занятия в университете в 1886 году, Иванов явно испытывал дискомфорт от своих народнических идеалов. Об этом свидетельствовало стихотворение «Раздумья» («О, мой народ! Чем жертвовать тебе?»). Он завершил вторую поэму о Христе, причём родители одного из его учеников (главный заработок по-прежнему давало репетиторство) отдали поэму в редакцию «Русского Вестника». М. Н. Катков согласился её печатать, но Дмитриевские возмутились желанием опубликоваться в «реакционном» журнале, и Иванов снял публикацию. Поэма была посвящена еврейскому мальчику, горящему запретной для него, но непреодолимо сильной любовью ко Христу, и, по словам С. Аверинцева, «маскировала чувства юноши, присягнувшего атеистическим прописям, однако рвущегося к вере», и напоминала нарративные стихи Гейне[21]. Под влиянием П. Виноградова — главного своего наставника — Иванов решился окончательно ехать в Германию «за настоящей наукой», тем более, что «дальнейшее политическое бездействие — в случае, если бы я оставался в России — представлялось мне нравственною невозможностью. Я должен был броситься в революционную деятельность: но ей я уже не верил». Виноградов разработал программу занятий Иванова у ГизебрехтаЗома и Моммзена[22]. По С. Аверинцеву, «это было бегством от политической дилеммы и некоторым подобием эмиграции»[23].

4 июня 1886 года — перед самым отъездом в Германию — 20-летний Иванов обвенчался с Дарьей Дмитриевской. Мать Иванова не была в восторге от «студенческого брака», но соглашалась, что сын не мог «скомпрометировать девушку», покинув её на неопределённый срок[24]. Сам Иванов легкомысленно утверждал, что ехать за границу вдвоём было «веселее»[25]. С. Аверинцев отмечал, что в архиве Иванова сохранились стихотворения, обращённые к молодой жене: это «очень домашние по тону, улыбчиво-чувствительные или невинно-чувственные стихи», совершенно не похожие на его позднейшую поэзию и никогда не печатавшиеся. Исследователь считал, что брак этот был обречён с самого начала: «не этой хрупкой молодой женщине с тяжкой психической наследственностью[Прим. 2] дано было навсегда разомкнуть природную скованность Иванова»[28]. Тёща — А. Т. Дмитриевская, «женщина странная, безумная и ясновидящая», — встретила известие о свадьбе пророчеством: «Знаю, Дашенька Вам не пара: Ваш брак кончится драмой, но все равно берите её: так надо!»[24].

Европа (1886—1904)

С. Аверинцев следующим образом характеризовал первый европейский этап жизни Иванова:

…Необычна продолжительность времени, в решающие для человеческого становления годы прожитого фактически сплошь за границей (Германия, Париж, Италия, позднее Англия и Женева), лишь с краткими визитами в Россию. <…> Год за годом, два десятилетия без малого — в молодости срок невероятно важный! — прожиты хотя и не в эмиграции, однако в обстоятельствах, более обычных для эмиграции: в «мансардах» Европы, гражданином её «вольных скворешниц», в иноязычной среде, общение с которой становится привычкой[29].

Берлинский университет

Людвиг Кнаус. Портрет Теодора Моммзена, 1881. БерлинСтарая национальная галерея

Чета Ивановых добиралась до Берлина кружным путём. В Шпандау Иванов датировал 18 (30) июля стихотворение «La selva oscura»; в Дрездене супруги обозрели Цвингер и созерцали в Картинной галерее «Сикстинскую мадонну» Рафаэля, а в Трире Иванов впервые посетил подлинный памятник античности — Porta Nigra. Зимний семестр начинался в университете 16 октября, а оставшееся время Иванов провёл в снятой мансарде, где усердно занимался немецким языком[25].

Практически во всех автобиографических свидетельствах Иванов выносил на первый план впечатления от силы личности Т. Моммзена, которого именовал своим главным учителем; с этим именем Иванов прочно ассоциировался в русском Серебряном веке и позже — в эмиграции[30]. Между тем, из 47 прослушанных в Берлине курсов, лишь пять читались Моммзеном, три из которых (в том числе «Römisches Staatsrecht») — на первом году обучения. У профессора Гиршфельда Иванов прослушал 12 курсов; именно он осуществлял руководство учебной и научной деятельностью студента, и сохранилась достаточно представительная их переписка. Однако в Моммзене молодого учёного привлекала сила личности и многосторонность, которую он считал воплощением гения. Следов их непосредственного общения почти не осталось — и, вероятно, оно было минимальным; однако впоследствии Иванов предпочитал упоминать именно Моммзена, широко известного публике. Его фигура соотносилась с масштабом окружения Иванова зрелых годов и подходила для «мемуарного фиксирования»[31][32].

К 1888 году в жизни Иванова произошло множество разноплановых событий: у него родилась дочь, названная Александрой, и с начала того же года он начал вести интеллектуальный дневник, в котором фиксировал важные события в собственной духовной жизни. Это важнейший источник, фиксирующий становление его как оригинального философа и общественного мыслителя. Раздражённый рационализмом и «мещанством духа» тюбингенской школы, Иванов решительно противопоставил ему трансцендентальную сложность мироздания и усердно штудировал В. С. Соловьёва и А. С. Хомякова. На Татьянин день Иванов встречался с П. Виноградовым, бывшим тогда в Берлине, и первый учитель определённо посоветовал ему заняться филологией, рассчитывая, вероятно, что вернувшись в Москву, Иванов совместит античную филологию с преподаванием римской истории. Летом семья Ивановых получила источник постоянного заработка: Иванов сблизился со специальным корреспондентом газет «Новое время», «Гражданин» и «Московские ведомости» Г. С. Веселитским-Божидаровичем и устроился его секретарём-референтом, тогда как Дарья Михайловна учила музыке его детей[33].

К 1889 году Иванов, по собственному признанию в послании к А. Дмитриевскому, в политическом отношении перешёл на славянофильские позиции, а в духовном — на мистические. До окончания третьего курса в августе он работал у Божидаровича, хотя записи в интеллектуальном дневнике (прервавшиеся 3 августа) свидетельствуют о растущем раздражении повседневностью и недовольстве научной карьерой вообще[34]. Политический кризис 1890 года и отставка Бисмарка отразились в сонете «Могучий дух в могуществе уверен…», в котором предсказывал кайзеру Вильгельму «славу Фаэтона». Вскоре он уволился от Веселитского-Божидаровича и поступил секретарём к камергеру Ф. А. Куманину. Наконец, в 1891 году Иванов завершил девятый семестр в Берлинском университете и закончил пять лет высшего образования. Дальнейшую работу над диссертацией предполагалось осуществлять во Французской национальной библиотеке. Ивановы отправились в Париж, где прожили около года[35].

Европейские странствия 1892 года

Иванов около 1900 года

В Париже Иванов познакомился с магистрантом И. М. Гревсом, который ввёл его в «русский салон» Гольштейнов на авеню Ваграм. Гревс, уже побывавший в Риме и Флоренции, активно уговаривал Иванова направиться в Италию. Наконец, воспользовавшись денежным поступлением (источник его неизвестен), в феврале 1892 года семейство Ивановых отправилось в Лион и далее через Оранж и Ним (и Пон-дю-Гар) в Арль и Марсель — главной целью Иванова было обозрение «остатков римской культуры». Далее их путь лежал на Ривьеру — в Геную. Добравшись до Рима, Ивановы остановились на виа Маргутта близ Площади Испании. 28 марта Вячеслав Иванович зарегистрировался в Германском археологическом институте, расположенном тогда на Капитолии. Иванов и Гревс вошли в состав русского кружка, членами которого были А. И. Кирпичников, византинист К. Крумбахер, а также художник Ф. Рейнман, который делал копии катакомбных фресок для Музея изящных искусств, чей директор И. Цветаев также находился в Риме. Ивановы сошлись с семейством о. Христофора (Флёрова) — настоятеля посольской церкви Св. Николая Мирликийского, и Иванов почти полностью отошёл от написания диссертации. Далее Крумбахер предложил поехать на Юг Италии, куда Ивановы отправились 24 июля 1892 года. В августе Вячеслав, Дарья и Саша Ивановы побывали в НеаполеМессинеТаорминеСиракузахПалермо; античные памятники производили огромное впечатление. Иванов взял даже специальное разрешение археолога и с 27 августа отправился на помпейские раскопки. В Неаполе продолжилось знакомство с М. Н. Крашенинниковым, который снял для Ивановых недорогую квартиру в Риме на осень[36].

Сентябрь — декабрь 1892 года Иванов проводил в библиотеках Рима и Германском институте, углублённо занимаясь диссертацией, и даже рассчитывал защитить её весной следующего года[37]. Летом 1893 года, когда Иванов так и не завершил диссертации и не поехал в Берлин, вокруг него вновь создался русский кружок, причём И. Гревса сопровождали историки — М. И. Ростовцев и К. С. Шварсалон[38]. Шварсалон вскоре уехал в Венецию, тогда как с Ростовцевым Иванов сошёлся накоротке, ввёл его в Германский институт и возил в Помпеи. Оставшийся на лето в Риме Иванов свёл знакомство с М. Нестеровым, изучавшим тогда христианское искусство. Далее Иванов и Крашенинников приняли участие в подготовке юбилея 50-летней научной деятельности Т. Моммзена и отправили по 10 марок в научный фонд, планировалась и широкая кампания в российской прессе. В октябре в Рим прибыл и сам юбиляр, но при этом Иванов уже воспринимал свою диссертацию как «надоедливую ношу»[39].

Знакомство с Лидией Шварсалон и последующие события

Лидия Зиновьева в юности. Фото из Римского архива Вяч. Иванова

В европейский период 1880—1890-х годов мировоззрение Иванова развивалось в двух несхожих направлениях, которое, как всегда у него, образовывало единство в перспективе: христианской соборности Хомякова и Соловьёва и ницшеанстве. По мнению С. Аверинцева, исходный импульс был политическим, поскольку и русские апологеты соборности и Ницше предлагали радикальную альтернативу «культу государственности», захлестнувшему Европу того времени. Также судьба Ницше имела для Иванова и оттенок личного примера: изначально тот тоже был филологом-эллинистом и писал латинскую диссертацию, но вскоре расстался с академической наукой и попытался лично пережить первооснову эллинской культуры как целостного феномена. Для Иванова это стало откровением и определило не только главный предмет его поэтических и научных интересов, но и сугубо личное: в Дионисе, по словам С. Аверинцева, «личность забывает о границах между собою и миром, между ликованием и скорбью — а также между дозволенным и недозволенным»[40]. Таким образом, встречу Лидии Шварсалон и Иванова Аверинцев предлагал воспринимать не только в эмоциональном измерении, но и на фоне кризиса русской культуры как «умения жить», что и подготовило появление Надсона и символизма[41].

Встречу эту в июле 1894 года спонтанно устроил И. Гревс, так как Лидия, переживавшая тогда разрыв с супругом, стремилась воочию увидеть «замечательного человека»[42]. Их римские беседы оставили чувство «незавершённости», однако Лидия Дмитриевна уезжала в Женеву, а затем и в Петербург — к детям, тогда как Ивановы в августе были вынуждены покинуть Рим (их квартирный хозяин расстался с домом) и обосноваться во Флоренции. Дарью Михайловну и дочь Сашу Вячеслав отправил в Швейцарию, а сам остался в городе, поскольку этого требовала работа над диссертацией. 18 октября состоялось объяснение Лидии и Вячеслава: она позволила прочитать страницы из своего девичьего дневника и записала в тот день «Я люблю его, положим, что я люблю его. Мы пара»[43]. Далее наступил двойной кризис: Иванов окончательно понял, что диссертация зашла в тупик и боролся с чувствами к Зиновьевой-Шварсалон, раздумывая о возвращении в Россию. Супруг Зиновьевой — К. Шварсалон как раз тогда обратился против неё с иском, стремясь получить 2000 рублей годовой ренты, как пострадавший от прелюбодеяния (с И. Гревсом, что не соответствовало действительности)[44]. 1895 год прошёл крайне напряжённо: Иванов и Зиновьева осознали, что не в состоянии бороться со своими чувствами, но при этом их переписка показывает постоянную напряжённость в отношениях, частые споры и непонимание[45]. 16 марта Дарья Иванова пришла к Лидии Шварсалон за объяснениями, о чём Зиновьева поведала Вячеславу письмом. Иванов, под впечатлением ситуации, отправился на кладбище Campo Verano, где пережил момент некоей «пантеистической эпифании», сообщившей ему «ницшеанское» ощущение своего существования «по ту сторону добра и зла». Это парадоксально привело к поэтической активности и созданию «Песней Дафниса»[46].

Дальнейшие отношения также оставались крайне запутанными. Разрыв между Дарьей Михайловной и Вячеславом Ивановичем осуществился на Пасху 1895 года. Перед отъездом она попросила переписать ей все стихи, сочинённые за 10 лет совместной жизни, что Иванов и исполнил, заполнив два альбома. Дарья Михайловна и Саша отправились в Берлин, где их встретила А. Т. Дмитриевская, потом они вернулись в Москву вместе с Вячеславом. На этом отношения Иванова и Дмитриевской далеко не закончились, вероятно, он не возражал и против сохранения треугольника. Более того, Дарья Михайловна из Москвы писала Гревсу, что согласна «делить» мужа с Л. Д. Шварсалон, полагая, что Иванов «человек благородный и гениальный, и что ему, как гению, нужны особые условия счастья». Однако это возмутило Лидию Дмитриевну, вплоть до того, что Иванов был готов вернуться к Дарье Михайловне. 1 (14) июня Дарья Иванова навестила Владимира Соловьёва и передала ему альбомы со стихами Вячеслава. Тот заявил, что поэзия «великолепная», рекомендовал издать стихи отдельным сборником и обещал дать в несколько журналов рецензию. Однако примирение оказалось коротким, и по настоянию брата 7 июля Дарья Михайловна потребовала развода. В результате после 9 лет проживания в Европе, Иванов на две недели в октябре прибыл в Петербург и Москву, только для того, чтобы его зарегистрировали в полиции как «прелюбодея». 9 (22) октября Иванов встречался в гостинице «Англетер» с Владимиром Сергеевичем Соловьёвым. В старой столице он в последний раз увиделся с матерью, — тяжело больная, она жила в доме Дмитриевских[47].

Попытка защиты диссертации

Вильям Папе. Портрет Оттона Гиршфельда, 1903, Берлинская галерея

В силу ряда жизненных обстоятельств, Иванов почти на два года потерял связь со своим научным руководителем Гиршфельдом[48]. По словам М. Вахтеля, так впервые проявилось явление, которое сам Иванов именовал своим «принципом выжидания и медлительности». Это наложилось на тяжёлое заболевание малярией, и в результате он так и не смог прибыть в Берлин к октябрю 1893 года с готовым текстом. Следующее упоминание о диссертации появилось в письме к Лидии Зиновьевой от 25 февраля 1895 года, а завершённый текст Иванов подал Гиршфельду в ноябре 1895 года. Работа получилась носящей наполовину филологический, наполовину юридический характер, предполагалось, что главным оппонентом станет Моммзен[49]. Главный оппонент работы в те времена являлся и главным экзаменатором на «промоциях» (квалификационных испытаниях). Моммзен при личной встрече с Ивановым был сух, однако одобрил план сокращения масштабов диссертации (4 главы вместо 12); ознакомившись с рукописью, он высоко оценил стиль и содержательные достоинства. Однако в 1896 году из-за бракоразводного процесса и смерти матери Иванова процесс защиты прервался. 20 декабря 1896 года Иванов всё-таки встретился с Гиршфельдом, и тот принял его «очень вежливо», однако Моммзен 22 декабря не без раздражения заявил, что за давностью срока не помнит ни работы диссертанта, ни своего отзыва о ней, но в конце концов согласился текст перечитать. 5 января 1897 года Моммзен сообщил, что диссертацией недоволен, однако экзаменовать Иванова согласился, и даже дал разрешение ознакомиться со своим отзывом, который никогда докторантам не предоставляли. Отзыв, цитируемый в письме Л. Зиновьевой, завершался так: «Работа г-на Иванова <…> показывает владение богатым материалом <…> тщательное использование филологической литературы, самостоятельное мышление и, наконец, способность изложить разрозненный материал на правильной, хотя и не всегда лёгкой, а зачастую и вычурной латыни. Однако, с другой стороны, я должен сказать, что автор переоценил свои силы и в целом ряде случаев не справился с очень большими трудностями избранной задачи»[50][51].

Иванов до начала февраля хлопотал о переносе даты экзамена, кроме того, фирма S. Calvary & Co потребовала 500 марок невозвратного залога для печатания диссертации, которая не представляла коммерческого интереса. Несмотря на уговоры Гиршфельда о формальном характере экзамена, а также предложение пройти габилитацию и оформление приват-доцентом университета, Иванов принял окончательное решение не являться на промоции[52]. Тем не менее до зимнего семестра 1898 года он числился в именных списках Берлинского университета[53].

Иванов ещё долго не оставлял идеи реализовать себя в академической среде, хотя Е. Ананьин постфактум и утверждал, что Иванов был чужд университетской науке[54]. Периодически он возобновлял переписку с Гиршфельдом. В 1906 году он вернулся к идее опубликовать свою диссертацию в России, причём к тому времени единственный рукописный экземпляр её находился в архиве Берлинского университета. Гиршфельд согласился скопировать её, и вышедшая в 1910 году книга о римских обществах откупщиков была снабжена посвящением учителю — «Ottoni Hirschfeldio, Magistro»[55].

Брак с Лидией Зиновьевой

И. Крамской. Портрет Владимира Соловьёва. 1885, холст, масло, 113 × 94 см. Государственный Русский музей

События личной жизни Иванова в 1896 году были ещё драматичнее. Вячеслав Иванович с Лидией Дмитриевной жили с начала года в Париже, где 28 апреля родилась их дочь Лидия (1896—1985). В силу положения её родителей, она не была крещена и не получила никаких документов. Иванов общался с крайне узким кругом собеседников, в котором проповедовал Ницше. В апреле в Москве скончалась его мать, так и не узнавшая о разрыве с Дарьей Дмитриевской; на некоторое время это пробудило у Иванова детскую религиозность. О том, ездил ли он в Москву на похороны, неизвестно. 24 (31) мая определением властей Санкт-Петербургской епархии брак супругов Ивановых был расторгнут с запрещением Иванову вступать в брак повторно и с преданием его семилетней епитимии. После развода бывшая тёща — А. Т. Дмитриевская, увезла Дарью с Александрой в Харьков и с тех пор препятствовала их общению с Ивановым. Развод сделал Иванова одиозной фигурой даже в кругу его ближайших друзей[56]. Развод Лидии Дмитриевны протекал намного тяжелее, вплоть до того, что приходилось скрывать детей от К. Шварсалона и вести шифрованную переписку. С 1897 года Иванов и Зиновьева поселились в деревне Аренцано в семи километрах от Генуи, где Вячеслав обучал Веру и Сергея Шварсалонов по программе парижских лицеев. Невенчанные супруги посетили Ассизи и Флоренцию, но большей частью жили уединённо. Из-за очередного иска К. Шварсалона Лидия и Вячеслав, оставив детей в Швейцарии, отправились в Петербург. Иванов возобновил научные занятия и, по-видимому, лично встречался с Вл. Соловьёвым, начав работу по изданию сборника своих стихов — будущих «Кормчих звёзд». Благодаря Соловьёву состоялся поэтический дебют Иванова: стихотворение «Дни недели» появилось в сентябрьском выпуске «Вестника Европы», а в декабрьском номере журнала «Cosmopolis» — стихотворение «Тризна Диониса»[57].

В марте 1898 года Лидия Шварсалон получила развод и вернула себе девичью фамилию, после чего начались хлопоты о заключении её брака с Ивановым — она вновь была беременна. В Петербурге они поселились у давней подруги Зиновьевой — М. М. Замятниной, которая, в свою очередь, отправилась в Неаполь — присматривать за детьми. С тех пор до самой своей кончины в 1919 году, Мария Замятнина служила у Иванова домоправительницей и воспитательницей. В июне в № 6 «Вестника Европы» вышли «Четыре сонета». Попытался Иванов ещё раз увидеть Вл. Соловьёва, но не сумел отыскать имение С. П. Хитрово Пустынка (на станции Саблино). Блуждая в безуспешных поисках, Иванов уверил себя, что вёл с философом телепатический «солилоквий», во время которого убедился, что «Церковь есть таинство вселенской любви и свободного единения во Христе и адекватное познание тайны бытия возможно лишь в общении мистическом, то есть в Церкви»[58].

Интерьер греческой церкви Сантиссима Аннунциата в Ливорно в 2009 году

Так началась борьба за венчание с Зиновьевой. Это было возможно только при намеренном и планомерном нарушении российских законов. В письме, написанном для конспирации на итальянском языке, Иванов сообщал, что в 1899 году дал большую взятку, чтобы заменить паспорт, в котором был зафиксирован запрет на будущий брак, но венчание в России было невозможным[45]. Сначала договорились с греческим архимандритом в Венеции, однако русский консул потребовал у Иванова официальную бумагу о разрешении нового брака (его можно было выписать только при согласии оскорблённой стороны, то есть Д. М. Дмитриевской), таинство сорвалось, и пришлось срочно покинуть город из-за «разглашения опасного дела». В августе в Ливорно старый греческий священник пожалел Лидию Дмитриевну, находившуюся на восьмом месяце беременности и обвенчал их, не спрашивая никаких документов[59]. Ольга Шор особо описала «дионисийский» обряд, в соответствии с которым вместо русских брачных венцов на головы венчавшихся возложили скрученные виноградные лозы, обмотанные шерстью ягнёнка. Отчасти, это стало отправной точкой для рассуждений Иванова, что эллинская религия наряду с иудейской является предтечей христианства[60]. 17 октября 1899 года родилась дочь Иванова и Зиновьевой — Елена, которая скончалась 27 ноября во время пребывания в Англии. Тогда тяжело переболели все члены семьи, и сам Вячеслав. Летом 1899 года они вернулись в Женеву, поскольку надо было «легализовать» дочь Лидию, существовавшую без всяких документов. В 1900 году Иванов и Зиновьева жили в Петербурге и Сестрорецке: Иванов привёз в Россию рукопись «Кормчих звёзд». 31 июля скончался Вл. С. Соловьёв; это было большим ударом для Иванова. Новая беременность Лидии Дмитриевны протекала очень тяжело, и она не могла покинуть Копорье. 7 (20) сентября произошёл выкидыш, потребовавший сложной операции. Оправившись, в декабре они отправились в Швейцарию, и по пути в Мюнхене крестили 4-летнюю Лидию в греческой церкви, без указания матери[61].

Афины и Иерусалим

Библиотека Немецкого археологического института в Афинах в 2012 году

В марте 1901 года Иванов и Лидия Зиновьева-Аннибал собирались в Афины, чтобы на месте изучать эллинские древности. Работа спонтанно прервалась решением отправиться на Страстную неделю и Пасху в Палестину с греческими паломниками. Отплыв из Пирея 20 марта 1901 года, 24 марта (6 апреля по григорианскому календарю) они оказались в Александрии. Дальнейшие планы были сорваны эпидемией чумы в Египте, из-за которой прервалось пароходное сообщение. Зиновьева, которая была прекрасной наездницей, решила путешествовать верхом. Встретив Пасху в Иерусалиме (14 апреля), путешественники отправились в Назарет, и оттуда через Хайфу в Яффу, посетив практически все библейские святыни. В мае Зиновьева сообщала М. Замятниной, что верховое путешествие оказалось чрезвычайно трудным: в течение 7 дней они преодолевали по 40—45 вёрст верхом, причём у Иванова оказалась норовистая лошадь, которая дважды падала со своим всадником. В результате Иванов повредил колено и получил сильный ушиб головы с рассечённой раной у виска. События происходили в палящую жару в пустыне, и в таком состоянии двое суток пришлось ехать до Назарета. В Яффе удалось сесть на пароход в сильный шторм, поскольку корабли в те времена не могли приставать к берегу; при этом перевернулись две арабские лодки. Когда Иванов несколько оправился, было решено проехать из Порт-Саида в Каир, но здесь выдержали только три дня. Тем не менее супруги совершили восхождение на вершину Пирамиды Хеопса. Наконец, 20 мая по старому стилю вернулись в Грецию: Зиновьева заявила, что «что мы уходили из жизни эти последние 6—7 нежданных и страшных недель, и теперь вновь будем жить, словно воскресаем из какого-то непонятного состояния». Помимо обострения малярии, Иванов заразился в поездке тифом, тяжёлая форма которого продолжалась 45 дней. Хозяева афинского пансиона предъявили Ивановым счёт в 1400 драхм под предлогом, что тифозный больной наносит ущерб заведению, и грозились судом. Иванов, несмотря на своё состояние, составил разбор их претензий на 6 листах, сторговаться удалось на 200 драхмах. Далее Иванов и Зиновьева поселились у цирюльника-грека на южном склоне Ликабета[62][63][64]. Заболевание Иванова после паломничества С. С. Аверинцев рассматривал как подобие инициации — спуска к пределам смерти[65].

19 ноября (2 декабря) 1901 года Иванов жаловался в письме И. М. Гревсу, что на новогодние праздники Зиновьеву ожидали в Женеве дети, а сам он по причине долгой болезни почти ничего не успел. Поэтому Иванов принял болезненное для себя решение разлучиться и задержался в столице Греции до марта 1902 года, в течение трёх месяцев посылая эпистолы ежедневно. Эта переписка сохранилась полностью[66]. Как и в период своего римского пребывания, Иванов связался с Германским археологическим институтом[нем.], пользовался его фундаментальной библиотекой, посещал лекции и раскопки[67]. Он не замыкал себя кругом немецких учёных, и прослушал во Французской археологической школе[фр.] лекции Теофиля Омолля о раскопках в Дельфах и Артура Эванса в Британской археологической школе о только начатых исследованиях в Кноссе. Тем не менее главным его наставником на земле Эллады явился первый секретарь Германского института Вильгельм Дёрпфельд. С его преемником Людвигом Курциусом Иванов общался в Риме уже в 1930-е годы. Дёрпфельд ещё в 1896 году выпустил новаторскую работу об античном театре, которую Иванов затем обильно цитировал в «Эллинской религии страдающего бога»[68]. Однако Иванову археологические открытия были интересны и в их проекции к современности. В письме жене от 24 (11) февраля он отметил, что Дёрпфельд предлагал строить новые театры по образцу античных, чтобы места зрителей окружали значительную часть сцены, что усилит эффект изображаемого. Дёрпфельд утверждал, что в древности действие совершалось пластически, телесно в самой среде зрителей. Для самого Иванова это стало отправной точкой для рассуждений о возрождении античной трагедии в театре будущего и хоральном действе, неотделимом от участия в нём публики[69].

Л. Зиновьева-Аннибал в письме М. Замятниной от 17 июля 1901 года отмечала:

Здесь воскрес в нём учёный, на которого, бывало, глядели с ожиданием Моммзен, и Гиршфельд, и Крумбахер, и Виноградов, и Гревс, и ещё, и ещё многие. Он весь ушёл в свою тэму, и здесь, в Афинах, впервые наука примирилась и вступила в союз любовный с поэзией[70].

Париж — Москва — Петербург: Иванов и русский литературный процесс

Вячеслав Иванов с Лидией Зиновьевой-Аннибал. Фото из Римского архива Вяч. Иванова

В апреле 1902 года, не выдержав разлуки с семьёй, Иванов отказался от поездки по Пелопоннесу и греческому архипелагу и вернулся в Женеву. Следующий год его жизни очень скудно документирован: все его близкие находились рядом, дневника он не вёл, а переписка велась спорадически. В основном, все жили на женевской вилле. Однако в начале 1903 года по литературным делам отправилась в Петербург М. М. Замятнина, ставшая «литературным эмиссаром», а далее и Л. Зиновьева-Аннибал должна была появиться у одра умирающей матери. Иванов хотел воспользоваться этим для публикации романа Зиновьевой «Пламенники», а благодаря Замятниной установил эпистолярное общение с Д. С. МережковскимВ. В. РозановымА. Н. Бенуа и представителями издательства «Скорпион» — в первую очередь, Брюсовым и Поляковым. Однако дело продвигалось медленно: Иванов был нужен и «Новому пути» Мережковского, и Брюсову, однако публиковать роман Зиновьевой-Аннибал никто не собирался (он так и остался в рукописи)[71].

В феврале 1903 года возник проект задействовать Иванова в работе парижской Высшей школы общественных наук, возглавляемой М. М. Ковалевским. Пригласил его Иван Иванович Щукин, с которым они были знакомы с 1895 или 1896 года и общались совместно с И. М. Гревсом. Проект заинтересовал Иванова потому, что в Школе преподавали его знакомые: Е. В. Аничков — впоследствии близкий друг; В. Г. Тан-Богораз, стихи которого интересовали Иванова; П. Д. Боборыкин, романы которого Иванов читал; Ю. Ф. Семёнов, женатый на дочери А. и В. Гольштейнов, и даже К. Д. Бальмонт, за творчеством которого Иванов следил[Прим. 3]. Пригласительное письмо Щукина, датированное 8 февраля, было вызвано публикацией «Кормчих звёзд». Иван Иванович предлагал прочитать курсы лекций по предмету докторской диссертации Иванова, не зная ещё об изменении его интересов[73]. Когда они договорились, название курса было определено как «Греческая религия страдающего бога (религия Диониса)», то есть совмещало оба названия текстов, впоследствии опубликованных в журналах «Новый путь» и «Вопросы жизни»[74]. Вечером 25 апреля Иванов уехал в Париж один, поскольку детей оставить было не на кого[75]. Первая же лекция имела успех и у слушателей, и у коллег — включая принципала М. М. Ковалевского. Иванова сразу избрали профессором и членом совета Школы, предложили войти в её постоянный штат[76], на 1903—1904 год учебный год были заявлены два курса: «Связь греческой мифологии с древнейшими философскими системами» и «История римских государственных учреждений». Как оказалось, они так никогда и не были прочитаны: Иванова раздражали радикально настроенные слушатели Школы, лекции, несмотря на восторги, обернулись рутиной, и весной 1904 года он расторг соглашение под предлогом начала Русско-японской войны[77].

Для всей судьбы Иванова принципиальным стало личное знакомство с В. Брюсовым[Прим. 4], описанное последним:

Но самое интересное было, конечно, Вяч. Иванов. Он читал в Русск[ой] школе о Дионисе. Это настоящий человек, немного слишком увлечён своим Дионисом. Мы говорили с ним, увлекаясь, о технике стиха, и нас чуть не задавил фиакр[79]

16 (19) марта 1904 года Иванов и Зиновьева прибыли в Москву и остановились в меблированных комнатах Троицкой у Никитских ворот, где и прожили до июля[80]. Иванов вошёл в круг московских символистов, перейдя на «ты» с Брюсовым, Бальмонтом и Балтрушайтисом[81]. В апреле Иванов и Зиновьева отправились в Петербург, где первый же визит нанесли Мережковским. Однако лёгкого общения и полного взаимопонимания не получилось, Л. Зиновьева даже писала: «Здесь дух иной. Нет глубокой солидарности, нет детской ласки поэтов, но есть упорная и яростная борьба, чтобы получить Вячеслава в Петербург из Москвы»[82]. Пробыв в Северной столице 10 дней, чета Ивановых вернулась в Москву. Здесь и было принято решение о возвращении на родину: Иванов мог хорошо зарабатывать, множество изданий просили его тексты, хорошо распродавались и вышедшие книги. При этом Мережковские не гарантировали ни заработков, ни свободы, тогда как Брюсов хотел сделать Иванова постоянным автором «Весов» и не претендовал на роль единственного идеолога[83]. По ряду причин Иванов и Зиновьева-Аннибал возвратились в Женеву и обосновались в России лишь весной 1905 года[84][Прим. 5].

«Башня» (1905—1912): Среды Иванова

Дом № 1 по Тверской улице Санкт-Петербурга, где в квартире Иванова собирались младосимволисты и будущие акмеисты. Фото 3 июля 2015 года

Ещё находясь в Швейцарии, в 1904—1905 годах Иванов оказался полностью занят делами «Весов» и «Северных цветов», причём только в «Весах» в тот же период вышли 6 статей Иванова, 4 рецензии (в том числе на Блока и Верлена), большая статья Зиновьевой-Аннибал и две рецензии М. Замятниной. В Россию семейство Иванова — Зиновьевой-Аннибал выехало 20 марта 1905 года (по старому стилю), однако неожиданным оказалось, что московское символистское движение переживало глубокий кризис. Вдобавок начало русской революции произвело сильное отчуждение символистских изданий от читателей. Более того, консервативно настроенный с 1880-х годов Иванов стремительно «левел», тогда как Брюсов не скрывал своих правых убеждений, что вносило дополнительный разлад в их отношения[86]. В материальном плане всё обстояло благополучно: в петербургских «Вопросах жизни» с продолжением печаталась монография о Дионисе, за которую издатель Д. Жуковский платил гонорар в 50 рублей за печатный лист. В середине июня Иванов и Зиновьева, взяв 65 рублей из редакции «Скорпиона», покинули Москву и месяц уединённо жили в Петербурге на квартире М. Замятниной «не поднимая штор»: выстраивались новые планы[87].

«Башня» — квартира 24 в доме 25/1 по улице Таврической, появилась случайно. Первое упоминание о ней следует в письме Зиновьевой-Аннибал дочери от 25 июля 1905 года, там сообщалось, что квартира расположена на шестом этаже, а четыре комнаты очень «поместительны»[88]. В письме М. Замятниной от 1 августа подробностей больше:

Единственная квартира во всём Петербурге. Что-то дико фантастическое и прекрасное. 6-й этаж, из кухни ход на крышу и прогулка по крышам самого высокого дома города с видом на все четыре стороны города и боро́в в синих далях. Сама квартира: огромная передняя. Прямо вход в огромную, глубокую комнату, к концу её обращающейся в свод и с единственным суживающимся кнаружи <так!> окном. Что-то готическое. Из неё вход в большую, составляющей <так!> круглый угол дома (Тверской и Таврической). Она разделена перегородками (стенками внутренними) на три комнаты, и они представляют странную форму благодаря башне[88].

Жизнь на Башне была далека от роскоши и даже элементарного комфорта: мебель досталась от покойного Д. Зиновьева, и её не хватало, библиотеку Иванов собрал из книг, хранившихся в квартире Замятниной; по стенам и углам проступала плесень, а устраивать вечера приходилось в складчину. Многократно описанные башенные собрания держались лишь на энтузиазме и артистизме хозяев и их посетителей[89]. Ивановы оказались в Петербурге в «мёртвый сезон», что позволило им не торопиться с вхождением в литературные круги, но уже в конце августа слух о новом интеллектуальном центре распространился по Петербургу. Первыми откликнулись театральные деятели: 22 августа Н. Н. Вашкевич предложил создать театр «Дионисово действо», а 5 сентября появился В. Э. Мейерхольд. Этот проект впоследствии привёл к созданию театра В. Ф. Комиссаржевской. С первой недели сентября начались и знаменитые «среды», одними из первых на которых появились В. Эрн и В. Пяст. 15 сентября в переписке зафиксированы СологубРемизовЧулковОсип Дымов, и состоялось «пришествие» Бальмонта[90]. В конце сентября Башню почтили визитом А. ЧеботаревскаяМережковский с Философовым и М. Гершензон[91]. Собрания бывали самые разные по направленности и составу участников: как для узкого круга единомышленников, так и для больших дискуссий «реалистов» с «модернистами», когда Башню посещали М. ГорькийМ. Арцыбашев, литературовед Д. Овсянико-Куликовский и многие другие. Хозяева старались сделать обстановку максимально раскрепощающей. Так, в письме от 5 октября, Зиновьева-Аннибал упоминала, что на собрании, посвящённом разбору творчества Арцыбашева, «намазали 80 бутербротов» (так в оригинале), съели 70 тартинок и выпили 5 бутылок вина и 3 — пива[92]. В декабре на башенных собраниях впервые было зафиксировано присутствие К. А. СомоваМ. В. Добужинского и Н. А. Бердяева[93]. Последняя в календарном 1905 году «Среда» 28 декабря закончилась визитом полицейского пристава с десятком городовых и обыском. Не обошлось без эксцессов: попытались задержать Елену Оттобальдовну Волошину — мать поэта, а у Мережковского, который пришёл уже после того, как полиция начала обыск, пропала шапка[94].

Портрет работы К. Сомова (1906)[Прим. 6]

Среда 18 января 1906 года была посвящена молодым поэтам, на ней в Башне впервые появился М. Кузмин, которого хозяева знали настолько плохо, что Иванов в списке гостей написал его фамилию с мягким знаком[96]. Попытка пригласить Брюсова 22 января привела к большой ссоре на политической почве[97], эта ссора, однако, привела Иванова в редакцию «Золотого руна»[98]. На масленичной встрече 7 февраля появился А. В. Луначарский, по поводу выступления которого Иванов заявил: «Наш критик желает быть пророком, но хуже, что он требует, чтобы и художник был пророком»[99]. Далее развитие Башни пошло в направлении разнообразных проектов преобразования действительности, которые можно было осуществить вне «Сред»[100]. Зиновьева-Аннибал решительно потребовала отойти от политики (несмотря на попытку издания сатирической «Адской почты»). Гораздо более определяющим для жизни Башни стало основание кружка «гафизитов» (от имени персидского поэта), а сезон Сред был закрыт 26 апреля 1906 года[101][Прим. 7].

Второй год. Смерть Лидии Зиновьевой-Аннибал

В течение 1906 года Иванов и его жена сблизились с С. М. Городецким с целью образования «духовно-душевно-телесного слитка из трёх живых людей»[103]. Эта дружба дала Иванову новые темы, и в 1907 году он выпустил сборник «Эрос». Отношения Иванова с Городецким современники считали более чем дружескими, равно и «влюблённые» отношения Зиновьевой-Аннибал с Маргаритой Сабашниковой[104]. Впрочем, влечение к Городецкому исчерпало латентную гомосексуальность Иванова, а попытка создать «тройственный союз» Сабашниковой и четы Ивановых привела к тяжёлому нервному срыву Маргариты Васильевны и скандалу с Волошиным[105]М. А. Кузмин исключал Ивановых из гомосексуально ориентированного круга, хотя, по свидетельству современников (например, М. Волошина) отношения Вяч. Иванова и Городецкого воспринимались однозначно. Тем не менее Кузмин и В. Нувель хотели создать осенью 1907 года «общество в роде Гафиза» без Ивановых[106]. 30 апреля 1907 года Иванова посетила писательница Надежда Дмитриевна Санжарь, одержимая в тот период идеей вытеснения детьми здоровых и человечных людей «убогих выродков». С этой целью она ходила за «зародышем» к выдающимся, по её мнению, людям, в частности, Ф. Д. Батюшкову и А. А. Блоку. Блок, после визита Санжарь на Башню, прислал 29 апреля Иванову телеграмму следующего содержания: «Дан ли зародыш? Не скупитесь»[107][108].

Из-за казуса с Сабашниковой, Иванов и Зиновьева решили в 1907 году пораньше выехать на летний отдых. Связано это было и с тем, что знакомая с ними деятельница Теософского общества Анна Минцлова, встав на сторону Сабашниковой, оказывала на круг Иванова недопустимое давление[109]. В мае было принято решение ехать в имение Загорье, расположенное в Могилёвской губернии, однако сборы растянулись почти на месяц, в течение которого Иванов был обуреваем мистическими настроениями и раздумывал над поэмой «Прометей»[110]. Первой отправили в Загорье М. Замятнину с Константином и Лидией (Вера ещё не вернулась с учёбы в Женеве), а Вячеслав Иванович и Лидия Дмитриевна приехали 21 июня. Спустя два дня в дневнике Зиновьевой-Аннибал появилась следующая запись:

Загорье. 23 Июня 1907. Суббота.

Вячеслав переоценивает ценности — всё трещит. Поэзия и русская и всеобщая низвергается. Пушкин пережит — невыносимо холоден и искусствен, нет поэтической непосредственности. В русской литер<атуре> есть только гениальные начинающие: Достоевский и ЛермонтовТютчев — гениальная бездарность. Пушкин всюду скучный моралист. Толстой понял, что литература <пропуск> и отказался от искусства. И литерат<ура> и скульптура — шарлатанство — музыка тоже. Только живописцы должны быть честны.
Искал, что в литературе, в поэзии вечно. Только народная песня — мифотворчество должно быть, или литература погибнет[111].

После сложного в эмоциональном плане эпистолярного общения с М. Сабашниковой в отношениях Иванова и Зиновьевой-Аннибал в июле наступило умиротворение[112]. Однако после того, как в деревню приехала из Женевы Вера Шварсалон и Маргарита Сабашникова, ситуация вновь осложнилась[113]. После окончательного выяснения отношений и отъезда Сабашникова стала восприниматься Ивановым как нечто постороннее, он даже демонстративно прервал переписку с ней[114]. В то же время разворачивался скандал в редакции «Золотого руна», из редколлегии которого в августе демонстративно вышли Мережковский и Гиппиус. На фоне постепенно разрастающегося кризиса, в ночь с 10 на 11 октября 1907 года, Зиновьева-Аннибал слегла со скарлатиной. О. Шор, вероятно, со слов Иванова, писала, что эпидемия разразилась в соседней с имением деревне, а Лидия Дмитриевна стала учить крестьянок обращаться с больными детьми, не задумываясь, что в детстве сама не переболела[115]. Перед смертью Л. Зиновьева-Аннибал вела дневник, продолженный затем Ивановым; протокольные записи о течении болезни оставила В. Шварсалон[116]. 17 октября Лидия Зиновьева скончалась. Заботы о похоронах взял на себя её брат — член Государственного Совета А. Д. Зиновьев, который договорился о месте на Никольском кладбище Александро-Невской лавры[117].

Во внутренней жизни Иванова вплоть до середины 1908 года огромное место заняли явления умершей жены и «общение» с нею, осуществляемое методом автоматического письма. Первоначально речь шла о визуальных галлюцинациях, сопровождающихся слуховыми, позднее именно слуховые заняли главное место. В подборке Иванова зафиксировано более 100 таких видений, и ещё неустановленное число содержится в разнообразных черновых записях. Судя по собственным суждениям, первое видение Зиновьевой пришлось на 25 декабря 1907 года, при этом присутствовала и А. Минцлова[118].

Башня после кончины Зиновьевой-Аннибал

Обитатели Башни. Сидят: Анна Минцлова, Вячеслав Иванов, Михаил Кузмин; за ними слева направо Евгения Герцык, Константин Шварсалон, Мария Замятнина, Вера Шварсалон. 9 января или 5 марта 1908 года

Н. Богомолов описывал существование Башни после кончины Л. Зиновьевой-Аннибал как «инобытие», отличающееся от «героического» периода; вдобавок, событийный ряд после 1907 года реконструируется с трудом. Квартиру населяли почти те же люди, однако статус Башни как культурного центра решительно переменился. Из салона она превратилась в обиталище человека, обладающего очень высоким статусом в литературе своего времени[119]. Чтобы утешить вдовца, в его квартиру въехала Анна Минцлова, которая приобщила его к оккультным практикам, а также к творчеству Бетховена. Ежевечернее исполнение ею сонат превращалось в своего рода ритуал, при котором присутствовавшие сёстры Герцык иногда стояли на коленях[120]. Впрочем, О. Шор в написанной в 1970 году биографии Иванова утверждала, что Минцлова строила матримониальные планы в отношении хозяина квартиры[121]. Хозяйство в доме Иванова продолжала вести подруга его покойной жены Мария Замятнина (1862—1919); на ней же лежали заботы по воспитанию детей — Веры и Константина Шварсалона и Лидии Ивановой. В те же годы (1907—1908) на почве поддержки Ивановым теории «мистического анархизма» Георгия Чулкова произошёл разрыв поэта с Бальмонтом и Мережковскими. Новым конфидентом Иванова стал начинающий писатель А. Д. Скалдин, с которым завязалась длительная переписка[122]. На весну и лето 1908 года сёстры Герцык пригласили всё ивановское семейство (включая Минцлову) в своё крымское имение в Судаке. Евгения Герцык в тот период переживала влюблённость в Иванова, что отразилось в написанных ею позднее воспоминаниях[123].

В период 1908—1909 годов Иванов продолжал «общаться» с духом покойной Зиновьевой-Аннибал, главным пространством для чего служили сновидения; записи об этом сравнительно часты в его дневнике. Минцлова предложила для интерпретации последовательно теософскую концепцию посвящения в версии Р. Штайнера, и практически вся её с Ивановым переписка сводилась к прохождению им пути посвящения[124]. Минцлова прямо именовала Иванова «святым» и предполагала, что, приняв посвящение, он сможет сам основать новое мистическое учение или религию. О. Шор, комментируя инспирированные этими событиями тексты «Cor ardens», пыталась приспособить визионерское поведение Иванова к христианской модели святости, вероятно, не осознавая, что паранормальные свойства христианских святых не исключали оккультных трактовок[125]. Мистический опыт этих лет стал принципиально важным для творчества и самоопределения Иванова в рамках христианской церкви. Андрей Белый, сам активный деятель антропософского движения, интерпретировал творческую эволюцию Иванова в терминологии неудачи на пути к посвящению[126].

С 1909 года, рассорившись с семьёй сестры, по приглашению Иванова в Башню на житьё перебрался М. Кузмин, который оставался в квартире до 1912 года. Маргарита Сабашникова в конце июня 1909 года навестила Башню, но состояние её было столь экзальтированным, что Иванов был вынужден отозвать своё приглашение и встречался с ней только в присутствии Анны Минцловой и Веры Шварсалон. Впрочем, основными его занятиями были корректуры «Cor Ardens» и собственной латинской диссертации, а также переводы Новалиса[127]. Иванов, вероятно, испытывал умиротворение, о чём свидетельствует дневниковая запись от 25 июня 1909 года:

Летние дни в городе. Хорошо на башне. Устроенный, прохладный, тихий оазис на высоте, над Таврическим садом и его зелёной чашей-прудом с серебряными плёсами. Латинские корректуры, филологические элукубрации, мифология. Вечером мое открытое полукруглое окно, налево от старинного дедушкиного бюро, за которым я сижу спиной к другому маленькому Лидиному бюро из красного дерева, где розы перед её портретом, — окно моё становится волшебным просветом в мир зелёных, синих, фиолетовых пятен, зыблющихся за светлой рекой призрачных морей, облачных далей и багровых закатных химер. Музыкальные ночью свистки пароходов, и взвизги сирен[128].

Весной 1909 года на Башне состоялось восемь литературных встреч, ретроспективно осмысленных как «Проакадемия». Иванов читал курс древнегреческого стихосложения молодым поэтам, среди которых присутствовали «недостаточно [по их словам] владеющие своим ремеслом». В их число вошли Н. С. ГумилёвП. П. Потёмкин и А. Н. Толстой, по инициативе которых эти встречи и были организованы. В сентябре того же года Гумилёв просил возобновить лекции, и в результате в редакции журнала «Аполлон» было создано Общество ревнителей художественного слова (ОРХС), учредителем которого сделался С. К. Маковский. В первоначальный состав правления также вошли В. Я. БрюсовМ. А. КузминА. А. Блок и Е. А. Зноско-Боровский. Собирались обычно один или два раза в месяц; собрания более или менее регулярно удавалось выдерживать три осенне-весенних сезона. Внутренние разногласия в ОРХС привели к отпочкованию оппозиции — «Цеха поэтов» Гумилёва и Городецкого; 18 февраля на заседании Общества «цеховики» вышли из его состава, а чуть позднее объявили о новом направлении — акмеизме. После отъезда Иванова из Петербурга деятельность общества по инерции продолжалась, но это была «Академия без Ломоносова»[129].

Женитьба на Вере Шварсалон

Вячеслав Иванов с Верой Шварсалон

История отношений с падчерицей — дочерью Лидии Ивановой от первого брака — Верой Константиновной Шварсалон (1889—1920), маркировалась у Иванова двумя путешествиями в Италию. После разрыва с А. Минцловой, которая активно готовила путешествие в Италию — в частности, в Ассизи, — Иванов всё-таки отправился туда[130]. По мнению Н. Богомолова, сохранившиеся в РГБ письма Минцловой полностью опровергают версию О. Шор о требовании обета безбрачия[121]: предполагалось создание «мистического треугольника» иной природы. Та же Минцлова упоминала, что Иванов зиму 1910 года планировал провести в Риме с Верой, тогда как О. Шор прямо писала о противоречивых чувствах Вячеслава Иванова к «дочери». 31 мая 1910 года Вера Шварсалон отправилась в научную экскурсию в Грецию под руководством Ф. Зелинского, тогда как Иванов остался в Петербурге[131]. Судя по имеющимся данным, 31 июля Иванов выехал в Италию, где Вера ожидала его во Флоренции под присмотром В. Мейерхольда, который также работал в Греции у Зелинского[132]. Далее они вместе поехали в Рим, где встречались с четой Ростовцевых; судя по письму Иванова от 13 августа 1910 года, близкие отношения с Верой — «продолжением» Лидии Зиновьевой — начались именно там и тогда[133]. Эта история достигла драматической кульминации в 1912 году: в январе Иванов делился своими переживаниями с живущим на Башне М. Кузминым, а в дневнике Михаила Алексеевича от 16 апреля записано, что «Вера сказала мне, что она беременна от Вячеслава, что любит меня и без этого не могла бы жить с ним, что продолжается уже давно, и предложила мне фиктивно жениться на ней. Я был потрясён. Притом тут приплетена тень Л[идии] Дм[итриевны]»[134]. Других источников, которые разъясняли бы этот эпизод, не сохранилось[Прим. 8].

К тому времени отношения между Ивановым и Кузминым и без того расстроились, после чего съехавший в мае Кузмин уже не стеснял себя сохранением доверенных ему интимных подробностей. Это привело к громкому скандалу и едва не спровоцировало в октябре дуэли между Кузминым и старшим братом Веры — Сергеем Шварсалоном. В литературных кругах история привела к появлению пародийной пьесы Н. Н. Вентцеля «Лицедейство о господине Иванове», — истории мифологически осмысленного инцеста некоего среднестатистического господина Иванова[136]. Ситуация в семье Ивановых отразилась и в повести самого Кузмина «Покойница в доме». 19 мая 1912 года Иванов с Верой и дочерью Лидией покинул Россию и переселился во Францию. 17 июля 1912 года — ровно через 5 лет и 9 месяцев после кончины Зиновьевой-Аннибал — на вилле в Невеселе близ Эвиана родился Дмитрий — единственный сын Иванова[137]. Незадолго до его рождения Иванов и В. Шварсалон были обвенчаны тем же священником и в той же церкви в Ливорно, что и с Зиновьевой-Аннибал. «Дионисийский» ритуал повторился, что дало основание Р. Бёрду заметить, что в этом событии «трудно отделить один миф от другого, скорее всего следует обратить внимание именно на тот факт, что Иванову нужно было разыграть эти мифы в виде единого обряда. Действительность обряда подавила, например, то обстоятельство, что брак был незаконен как по церковным канонам, так и по гражданским законам России»[138].

Супруги и их сын Дмитрий, а также дочь Лидия вернулись в Россию в 1913 году. Иванов до 1916 года обосновался в Москве, где зарабатывал публицистикой и переводами для издательства Сабашникова. Изданная в 1916 году книга «эстетических и критических опытов» получила название «Борозды и Межи». Осенью того же года Иванов переселился в Сочи (точнее, в Красную Поляну) — формально, для работы над переводами Эсхила. Рядом жили: семья В. Ф. Эрна и киевского профессора Кулаковского, которые и составили постоянный круг общения поэта. Иванов даже посетил отшельников-имяславцев, скрывавшихся неподалёку[139][140].

Революция. Москва — Баку (1917—1924)

Вячеслав Иванов, 1910-е годы[Прим. 9]

Февраль — октябрь 1917 года

Революционные события февраля 1917 года Иванов, как и всё образованное русское общество, встретил восторженно, хотя и находился в тот момент в Сочи. В письме В. Эрну от 7 марта он использовал медицинскую терминологию, рассуждая о «спасительной операции… в минуту, когда уже начиналось заражение крови» и писал о «великой радости на всю оставшуюся жизнь». Поэтическими отзывами стали два стихотворения: «Моление св. Вячеслава» и «Тихая жатва»[142], передававшие самосознание пророка, предвидения которого исполнились. В таком же тоне был выдержан постскриптум к «Автобиографическому письму», не вошедший в печатный текст[143]. Иванов опубликовал значительное число статей в московской газете «Луч правды» — органе Союза солдатского и крестьянского просвещения. В современной историографии эти статьи рассматриваются как единое целое, что доказывается стилистикой, проблематикой, образностью, способами аргументации и риторических приёмов. В содержательном отношении публицистику Иванова можно считать обоснованием причин эмиграции писателя. Газета «Луч правды» в течение 1917 года выражала мнения московской интеллигенции, сторонников кадетов и социал-демократов[144].

В апреле 1917 года Иванов участвовал в конкурсе на написание нового государственного гимна России, представленный им текст был озаглавлен «Хоровая песнь новой России»[145]. Согласно Г. Обатнину, это отсылка к эстетической утопии Иванова времён Первой русской революции — соборному (по-гречески «хоровому») государству, а также идеалу «всенародного искусства». Это и станет парадигмой восприятия Ивановым культурных и политический событий после 1917 года, определявшей его политическую позицию. Более того, он был склонен приписывать политическим событиям мистический смысл, что, отчасти, сближало его с неославянофилами. Обсуждение земельного вопроса в апреле 1917 года он воспринял как дело архангела и выражение почитания Богородицы — Матери Земли[146]. Истинную революцию он мыслил как религиозную, «порыв к инобытию», политическую демократию — как часть грядущей соборности. Эти надежды рухнули сразу после возвращения в Москву в конце сентября 1917 года. Иванов выразил это в статье «Революция и народное самоопределение», дважды прочитанной осенью в редакции журнала «Народоправство». Иванов осознал, что революция проходит внерелигиозно, и все силы, включая большевиков, уклоняют её от правильного пути, в разруху и анархию. Хуже того: Россия воспользовалась своей свободой совершить грех, породив блуд и большевиков[147].

После октябрьского переворота Иванов попытался обратиться к активности, причём новую власть он не принял категорически. Он был избран членом Временного комитета Лиги русской культуры, объединившей праволиберальную и националистическую интеллигенцию. В сборник «Из глубины» он поместил статью, направленную против реформы правописания. Участвовал Иванов и в акции протеста против Декрета о печати. В декабре он опубликовал статью «Социал-макиавеллизм и культур-мазохизм», которая затем вошла в сборник «Родное и вселенское». Главным объектом критики Иванова выступало разрушение символической ткани событий, постулируется «культурный мазохизм» русского народа и интеллигенции — тайная открытость германским влияниям и пронизанность германской культурой. Это сопровождалось критикой антирелигиозной политики и соглашательской политикой большевиков. Спецификой мировосприятия Иванова, однако, был фатализм, проистекавший из символического понимания каждого события. Если события сменяются катастрофически, тогда как каждое событие — символ высшей реальности, тогда обнажаются законы истории, подобного тому, как суть человеческой природы вычленяется в момент религиозного экстаза. Поэтому пророк должен быть поко́рен истории, точнее, её высшим, «водительным» силам, управляющим историческим процессом[148]. В результате 6 (19) мая 1918 года в Доме свободного искусства Иванов прочитал доклад о невозможности творческого действа в периоды потрясений:

Возможно ли творчество форм, когда металл расплавлен? Возможно ли действие во время родов? Мы чувствуем, что жизнь нас творит, а не мы творим жизнь. Отсюда ощущение рока…[149]

Вяч. Иванов и Советская власть

Приняв революцию как свершившийся факт, Иванов хотя бы из соображений выживания был вынужден начать искать пути сотрудничества с новой властью. В начале мая 1918 года он поступил на службу в Наркомпрос, возглавлявшийся А. В. Луначарским, с которым поэт был знаком ещё с 1906 года. Благодаря сближению с Луначарским, П. Коганом и О. Каменевой происходил вполне уверенный служебный рост Иванова[149][150]. Позиция Иванова нашла отражение в его орфографии: в 1919 году он испросил особое разрешение печатать свои сочинения в старой орфографии, однако в переписке с Луначарским более или менее последовательно пользовался реформированной[151]. С 15 октября 1918 года Иванов являлся председателем бюро Историко-теоретической секции ТЕО Наркомпроса, возглавляемого О. Каменевой, а с 14 июня 1919 года входил в научно-художественную коллегию Центротеатра, в который был преобразован ТЕО, уже под началом самого Луначарского. С декабря 1919 года по август 1920 года он заведовал Академическим подотделом и входил в коллегию ЛИТО, возглавляемую В. Я. Брюсовым. Также Иванов служил редактором по отделу литературы и филологии Госиздата, а также подрабатывал, в частности, в бюро по организации Всероссийского съезда рабоче-крестьянских театров, бюро художественных коммун и Музыкальном отделе (МУЗО), организуя концерты памяти А. Н. Скрябина. С 1918 года в Наркомпросе служили жена и дочь Иванова. Служба обеспечивала хорошее по советским меркам жалованье, усиленный паёк, а также материальную помощь по линии ЦЕКУБУ и Пролеткульта, что позволило семье в 1919—1920 годах большую часть времени проводить в санаториях. Однако даже это в условиях разрухи и военного коммунизма не уберегало от катастрофы: в день Благовещения 1919 года скончалась от истощения и тифа М. М. Замятнина, а у В. Ивановой произошло обострение туберкулёза. Лёгочными заболеваниями страдали дочь и сын писателя[152]. Из-за разрушения дома, где Ивановы квартировали, в 1918 году им отвели три комнаты в доме № 4 в Большом Афанасьевском переулке, но зимой 1919 года проблема холода и голода встала в полной мере[153]. Ивановы оказались подселёнными в огромную коммунальную квартиру, кишевшую насекомыми и грызунами; мышей и крыс Иванов боялся как хтонических животных[154].

Иванов в определённой степени оказался заложником собственного мировоззрения. В одном из частных писем, отвечая на вопрос, как совместить партию и Христа, он утверждал, что во власти большевиков соединены высшая истина и ложь. Он описывал это в образе змеи, сбрасывающей кожу, что постулировал в своей статье «Кручи. О кризисе гуманизма». Гуманизм, по мысли Иванова, умер, взамен на сцену истории всходит антигуманистическая соборность, всенародность, которая породит в будущем новый собственный миф. Революция же антигуманна по своей природе, не наследует традиции гуманизма (в отличие от Великой Французской революции, создавшей «Декларацию прав человека и гражданина»), но, напротив, возрождает догуманистический миф Древней Греции[149].

Смоленский университет

Одним из проектов революционной поры, в котором Иванов принял участие, пытаясь выжить, было создание Смоленского университета. Близость Москвы привела к тому, что руководство вновь созданного ВУЗа решилось на использование «вахтового» преподавания, и в результате удалось привлечь на постоянной основе высококлассных специалистов: М. А. Рейснера, Г. С. Гурвича, Д. П. Кончаловского, и некоторых других. В Смоленске в 1918—1919 годах было лучшее снабжение продовольствием, чем в столице, а профессуре были обеспечены приличные по тем временам жилищные условия[155]. 14 июля 1919 года датировано прошение Иванова, зарегистрированное канцелярией Смоленского государственного университета имени Октябрьской революции 23 августа. В письме Иванов предлагал предоставить ему кафедру греческой литературы, приложив аннотированную библиографию своих публикаций по античности — более 20 позиций. 5 сентября 1919 года научно-учебная ассоциация университета единогласно пригласила «Иванова Вячеслава Ивановича профессором по кафедре античной литературы». При этом не существует однозначного ответа, откуда Иванов мог узнать об этой вакансии, и почему ею заинтересовался[156]. Судя по имеющимся архивным данным, фактически Иванов в Смоленске так и не побывал и своих обязанностей не исполнял[157]. Тем не менее своим статусом он гордился, и когда в августе 1920 года добился командирования на Северный Кавказ, в его мандате было указано, что он является «членом Центральной литературной коллегии, заведующим Литературной студией Наркомпроса и профессором Смоленского университета»[158].

Попытка к бегству

11 марта 1920 года коллегия Наркомпроса под руководством лично Луначарского рассматривала прошение Иванова о поездке за границу. Было принято благоприятное для него решение ассигновать 50 000 рублей одновременно и столько же выдавать ежемесячного жалованья сроком на полгода. Решение было принято, «принимая во внимание болезненное состояние т. В. И. Иванова и его семьи». Кроме того было выдано 15 000 рублей для перевозки его библиотеки в Бахрушинский музей. Докладчиком по этому делу выступил А. В. Луначарский, что, по словам Р. Бёрда, выражало его личное благосклонное отношение к поэту. Нарком стремился оформить отъезд культурных деятелей за рубеж как официальное поручение, хотя бы и носящее фиктивный характер. Практически одновременно заявление на выезд подали Андрей Белый, Михаил Гершензон, Константин БальмонтФёдор СологубМихаил Арцыбашев и некоторые другие писатели и мыслители. 4 мая 1920 года Академия наук выдала Иванову сертификат, в котором конкретизировались цели командировки, а именно: подготовка монографии об Эсхиле и «завершение и усовершенствование полного перевода (размерами подлинника) Эсхиловых трагедий» и перевод «Божественной комедии» Данте и составление сопровождающего перевод комментария. В переписке Иванова с А. В. Луначарским и Н. К. Крупской также упоминалось создание в Италии института по изучению славянской культуры, в котором должен был принять участие Иванов[159].

Решение о выезде Иванова по ряду причин затягивалось. В июле 1920 года Луначарский известил его, что выдать конвертируемую валюту или золото невозможно, а вскоре В. И. Ленин приказал отменить ряд запланированных командировок. 18 июля Иванов написал письмо Н. К. Крупской:

Положение, для меня лично создавшееся, я… назвал отчаянным по следующей причине. Жена моя так больна, что слабеет с каждым днем, и каждый день отнимает у неё остаток сил, необходимых для путешествия, в котором единственно можно усматривать некоторую надежду на её спасение. У неё острый туберкулезный процесс с серьёзными осложнениями в области желудка; температура каждый вечер поднимается выше 39 градусов; она питается только какао. Я устроил её, в ожидании нашего отъезда, на даче. Ей необходимо лечение в хорошем лечебном заведении в горах, может быть — в Давосе или тому подобных курортах[160].

Формальной причиной для отказа в выезде Иванову и другим его коллегам стал инцидент с Бальмонтом, который сразу после прибытия в Ригу допустил ряд антисоветских высказываний. Главным, при этом, являлась позиция зарубежных деятелей, в том числе Мережковского и Гиппиус, и положение Советской России[161]. В августе Луначарский, который рассматривал командировку как гуманитарную акцию, устроил Иванову поездку на Кавказ. Было ассигновано 300 000 рублей и дано распоряжение устроить Вячеслава Ивановича со всеми членами семьи «в один из благоустроенных санаториев на Северном Кавказе (по возможности в Кисловодске) на срок по определению врачей»; решение коллегии Наркомпроса об этом вышло 12 августа. Между тем, 8 августа в возрасте 30 лет скончалась Вера Константиновна Иванова. Удар был очень силён: уже находясь в Баку, Вяч. Иванов так выразил свои чувства: «Когда по лбу ударят грабли, тут уже не до символов. <…> Когда Вера умерла, я буквально лишился языка всего и, конечно же, языка символов»[162].

13 августа Иванов получил мандат, в котором говорилось:

Кубанский областной отдел народного образования приглашается использовать тов. Иванова по соглашению с ним, как крупную культурную силу и ученого филолога для налажения культурно-просветительной работы в Вашем крае при организации Кубанского университета в области гуманитарных и общественных знаний. Всем революционным, железнодорожным и военным властям предлагается оказывать тов. Иванову всяческое содействие[158].

По словам дочери поэта — Лидии Ивановой — сам Иванов стремился покинуть Москву, чтобы «больше не видеть снега»[163]. Фиктивный характер командировки был очевиден, и в 1947 году Иванов в письме С. Франку сообщал: «поехал я на Кавказ с фиктивною командировкой дать отчёт об университетском преподавании на Северном Кавказе»[164]. 28 августа 1920 года он с Лидией и Дмитрием отправился на юг[165]. Из московской квартиры он забрал часть архива и портрет Л. Зиновьевой-Аннибал кисти Сабашниковой. После месяца пребывания в Кисловодске была объявлена эвакуация из-за наступления «зелёных», и семейство Ивановых оказалось в конвое на Баку, о чём Иванов уведомил Луначарского[166][158].

Бакинский университет

Вячеслав Иванов с учениками и коллегами по Бакинскому университету. Римский архив Вячеслава Иванова

Оказавшись в Баку, Иванов охотно воспользовался приглашением Азербайджанского Наркомпроса занять кафедру классической филологии Бакинского университета. Научная ассоциация университета утвердила Иванова ординарным профессором постановлением от 19 ноября 1920 года, а по документам он числился в штате с 17 ноября. В 1921 году он также сделался заведующим кабинетом классической филологии. К работе Иванов приступил немедленно, и в зимний семестр читал курсы по греческой трагедии, Данте и Петрарке, Достоевском, и некоторые другие[167]. Несмотря на то, что в городе было плохо с жильём, Ивановым предоставили комнату в корпусе университета (бывшая преподавательская курительная, соседствующая с анатомичкой)[168]. Жить было трудно: Иванов страдал от приступов малярии, подхваченной ещё в молодости во время скитаний; переболел желтухой (вдобавок он злоупотреблял алкоголем)[169]. Только через два года семья получила в здании университета двухкомнатную квартиру, но её приходилось делить с домработницей и другом Иванова Сергеем Троцким, который поселился в ванной комнате[170][171][172].

Ядро вновь открытого Бакинского университета составила изгнанная националистами из Тифлиса русская профессура, а также казанские учёные, бежавшие от голода[173]. Культурное окружение Иванова имело соответствующие потребности: например, университетское начальство поручило ему курсы по русской и немецкой литературе и по Ницше сверх профессорской нормы. 11 декабря 1920 года Иванов поставил перед начальством факультета вопрос о преподавании итальянского языка, которое было ему поручено; он привлекал в том числе студентов консерватории[174]. С 1921 года возобновилась переписка с Луначарским, в которой повторялись мотивы поездки в Италию: к тому времени за границу выпустили А. Белого и М. Горького. В 1922 году Иванов ходатайствовал у Азербайджанского университета о годичной командировке в Италию и Германию, эту просьбу он повторил в письме к президенту Академии наук С. Ф. Ольденбургу[175].

Иванов быстро стал популярным в среде интеллигенции и студентов Баку. Занятия на историко-филологическом факультете шли по вечерам и посещались всеми желающими. Размеренная жизнь позволила вернуться ему к дионисийским исследованиям, и в мае 1921 года Иванов предложил Научной ассоциации БГУ провести обсуждение научных докладов, в том числе по прадионисийским религиям. 17 мая был зачитан доклад «Афинский буколион и древнейшие буколические культы в Аттике», который стал основой одной из глав докторской диссертации. Постановлением университета была изменена процедура защиты: доценты и профессора были освобождены от докторских экзаменов. Диспут по защите диссертации Иванова прошёл 22 июля 1921 года, в нём участвовало 6 человек, в том числе три официальных оппонента — М. В. Беляев, А. В. Гуляев и А. М. Миронова. По результатам обсуждения ему была присуждена степень доктора наук[176]. В тот период Иванов активно участвовал в работе комиссии по пересмотру штатного расписания университета и настоял на изучении философии студентами всех специальностей, а экзамен по философии стал обязательным. Вместе с П. К. Жузе Иванов был одним из авторов обращения к Азревкому по улучшению жилищной ситуации в университете, они дважды совещались лично с Нариманом Наримановым[177].

Среди учеников Иванова выделялся Моисей Альтман, который в 1924 году переехал в Петроград и поступил в аспирантуру Н. Я. Марра. Он оставил воспоминания об общении с учителем и некоторые заметки о педагогическом методе Иванова. В частности, Иванов воспитывал в студентах и аспирантах умение распоряжаться своим временем, ибо считал, что интенсивный интеллектуальный рост — неотъемлемая обязанность каждого человека. К. М. Колобова также вспоминала, что Иванов располагал кругом избранных учеников, каждый из которых регулярно отчитывался об использовании своего времени для развития, новых мыслей и впечатлений[178]. Несмотря на занятость делами университета, Иванов проводил в Баку большую просветительскую деятельность: читал публичные лекции (в том числе по поводу кончины Блока 23 августа 1921 года), вёл занятия в драматическом техникуме Баклитпросвета и учительских кружках, принимал участие в открытии Союза журналистов. Участвовал он и в собраниях по поводу юбилея Некрасова, и в творческих вечерах писателей, например, А. Кручёных. По случаю первой постановки в Баку «Лоэнгрина» (с участием Собинова) в январе 1923 года было торжественное собрание, в котором Иванов читал лекцию «Вагнер-мифотворец и его лебединое действо»[179][180].

Италия (1924—1949)

А. В. Луначарский и В. В. МаяковскийФото 1924 года

Кем и когда Иванов был приглашён на Пушкинские торжества и как решилась его командировка — до сих пор остаётся неизвестным. Во всяком случае, на это решение повлияло установление в начале 1924 года дипломатических отношений СССР с Италией и Великобританией[181]. В Москве Иванов посетил А. В. Луначарского, возобновив личное знакомство. После пушкинского вечера 6 июня 1924 года Иванов был приглашён на чествование в Обществе любителей российской словесности, куда пришли и Маяковский с Асеевым. Иванов нашёл с Маяковским общий язык в обсуждении поэмы «Про это», хотя и сказал при этом[182]:

Мне ваши стихи чужды. Я такого построения стиха и такой лексики для себя не могу представить. Но это и хорошо. Потому что было бы ужасно, если бы все писали одинаково. Мне ваши стихи кажутся чем‑то похожим на скрежет, как будто бы режут по стеклу чем‑то острым. Но это, вероятно, соответствует тому, что вы чувствуете. Я понимаю, это должно волновать нашу молодежь.

В Москве, когда уже была решена его командировка в Италию, Иванов навестил тяжело больного В. Я. Брюсова. По воспоминаниям В. Мануйлова (бакинского студента, которого Иванов взял с собой), разговор был тягостным: Иванов укорял Брюсова, что тот недолжным образом распорядился своим творческим даром и жизнью, и заявил, что «поэзия не может жить одним только умом. Нужно эмоциональное внутреннее наполнение, прозрение, самораскрытие духа». Совершил он поездку и в Сергиев Посад к о. Павлу Флоренскому, откуда вернулся «особенно просветлённый и сосредоточенный»[183]. Иванов обитал в здании ЦЕКУБУ, где иногда выстраивались очереди визитёров, был, например, Б. Пастернак. Именно сюда пришла Ольга Александровна Шор, которая сильно сблизилась с Ивановым[Прим. 10]. Значительную часть своего архива, который сохранился в брошенной московской квартире, Иванов передал на хранение в Библиотеку им. Ленина (ныне они образуют фонд 109)[185]. Наконец, 28 августа 1924 года — в день Блаженного Августина и ровно через четыре года после отъезда на Кавказ — семейство Ивановых поездом отбыло в Берлин[186][181].

В воскресенье 31 августа все благополучно прибыли в столицу Германии[187]. Далее, через МюнхенВенецию (побывав на Биеннале в день закрытия) и Флоренцию, Вячеслав, Лидия и Дмитрий Ивановы прибыли в Рим. Сначала все остановились в пансионе для служащих советского посольства, а далее обосновались на квартире синьоры Плачиди (виа делле Кватро Фонтане, № 172). В те времена этот дом соседствовал с резиденцией Муссолини, а сын хозяйки состоял в его личной гвардии (итал. moschettieri di Mussolini)[188].

Командировка Наркомпроса

Цель поездки Иванова в Италию была исключительно широка. Ему предстояло работать над переводами Эсхила и Данте (как и в 1920 году), исследовать греческую религию и трагедию, представлять Советский Союз на международном фестивале Биеннале в Венеции и участвовать в создании Русского института археологии, истории и искусствоведения при Государственной академии художественных наук (ГАХН), возглавляемой П. С. Коганом. По М. Гершензону, «устроила» командировку О. Каменева, которая ещё сохраняла большое влияние. Первоначально содержание было выдано на три месяца (с конца августа по конец ноября), с гарантированным продлением[181]. За организацию Русско-итальянского института[Прим. 11] Иванов взялся с большой энергией, консультировался с послом СССР и переписывался с П. Коганом и А. Луначарским. Тем не менее 13 февраля 1925 года Луначарский известил Иванова, что основание Русского института отложено по «бюджетным соображениям». В их дальнейшей переписке этот проект более не упоминался, а сам Иванов всецело переключился на свои собственные научные и литературные занятия. Ещё ранее, в январе 1925 года, он определённо сообщал А. Чеботаревской, что не вернётся[190]. В письме Ф. Степуну от 22 марта 1925 года Иванов писал:

Что же до России… думаю я, что и от неё должно отречься, если она окончательно самоопределится (это шире и дальше, чем большевизм и его политика) как авангард Азии, идущий разрушить Запад[191].

В Италии Иванов пытался реализовать некий проект, который бы способствовал культурному обмену СССР и европейских стран. Одним из вариантов был журнал «Беседа», и Иванов, несмотря на затруднительное финансовое положение, даже ездил к М. Горькому в Сорренто (с конца августа по 2 сентября 1925 года). Однако журнал быстро закрылся. В 1925 и 1926 годах Иванов общался с приехавшими в Италию Вс. Мейерхольдом и Зинаидой Райх, которые заказали ему несколько статей для «Альманаха Театра Мейерхольда», гонорар за которые составил 70 долларов. Кроме того, 3 августа 1925 года Иванов заключил договор с издательством при Театре Мейерхольда о полном переводе всех поэтических произведений Микеланджело на русский язык (около 3000 строк текста к 1 апреля 1926 года)[192]. Вообще сотрудничество с Мейерхольдом обещало многое: Иванов получил также заказ на эссе о сценическом воплощении гоголевской комедии, что вылилось в итоге в большое исследование «„Ревизор“ Гоголя и комедия Аристофана». Однако при публикации в «Театральном Октябре» в 1926 году редакция полностью отмежевалась от немарксистского содержания статьи. В результате Иванов пришёл к печальному выводу, что «молодой России» он совершенно не нужен[193]. Кроме того, в 1930 году в СССР вышла статья «К проблеме звукообраза у Пушкина», написанная по просьбе покойного М. Гершензона пятью годами ранее, и снабжённая посвящением ему[194].

По истечении очередного срока командировки — 24 июня 1925 года, 1 мая 1926 и 2 сентября 1929 года — Иванов писал заявления в Наркомпрос о её продлении. При этом в апреле 1925 года коллегия Наркомпроса отказала в продлении содержания, но П. Коган устроил Иванову финансирование от ЦЕКУБУ[Прим. 12]. Новое заявление в ЦЕКУБУ было датировано 16 марта 1927 года и удовлетворено. В 1926 году советские академические организации организовали чествование Иванова в связи с 60-летним юбилеем, он получил адрес от ЛГУ и 3 декабря был принят в число членов-кандидатов ГАХН. Пытался он выхлопотать от ГАХН и пенсию, повторив просьбу в письме к Луначарскому. Однако советское посольство в Риме заявило, что Иванов «ничем себя как гражданин СССР не проявил». Персональная пенсия назначена не была, а Комиссия по научным заграничным командировкам при Наркомпросе РСФСР отказала в продлении командировки постановлением от 16 ноября 1929 года. Далее Иванову пришлось окончательно переходить на положение эмигранта[196].

Попытки трудоустройства. Годы в Павии

Здание Колледжо Борромео в Павии. Фото 2004 года

Благодаря хлопотам Ф. Ф. Зелинского, в 1924 году Каирский университет предложил Иванову занять кафедру истории римской литературы на чрезвычайно выгодных условиях. Иванов даже стал практиковаться в разговорном английском языке; однако после того, как в египетском посольстве стало известно, что он сохранил советское гражданство, предложение было отозвано. С. Франку Иванов писал спустя 23 года (оригинал письма хранится в Бахметевском архиве): «моя сказка из тысячи и одной ночи рассеялась маревом: тамошнее министерство немедленно пресекло затеи наивных гуманистов»[197]. Уже в 1925 году семейство Ивановых столкнулось с тяжёлой нуждой из-за необходимости дать сыну Дмитрию хорошее образование, а далее — из-за его заболевания туберкулёзом, требовавшего постоянного пребывания в швейцарских санаториях. Практически единственной возможностью для Иванова существовать была академическая карьера, однако в муссолиниевской Италии найти место было непросто[198].

4 (17) марта 1926 года — в день праздника Св. Вячеслава — у его алтаря в трансепте Собора Св. Петра в Ватикане, Иванов присоединился к Католической церкви по формуле В. Соловьёва. При этом присутствовал русский католический священник — отец Владимир Абрикосов. Как и в случае с Владимиром Сергеевичем, произнесение формулы означало присоединение, а не переход или отречение от православной церкви. Более того, Иванов настаивал, что присоединение означает исповедание того, что его Церковь остаётся истинной, восточное святоотеческое предание и русские святые — действительным[199][200]. Летом того же года Иванова фактически «приютили» в «Колледжо Борромео[итал.]» — элитном учебном заведении в Павии, где обучались лучшие из студентов-гуманитариев. В учебное время 1926—1934 годов Иванов преимущественно присматривал за студентами и практиковал их в иностранных языках, включая английский, немецкий и французский. Несмотря на скромный статус лектора и небольшое жалованье (600 лир в месяц), Иванов пользовался уважением студентов и ректора — дона Леопольдо Рибольди, и содержался на всём готовом, причём ему предоставили трёхкомнатную квартиру в ренессансном здании колледжа[201][198]. В январе 1927 года Иванов добился права прочитать в университете четыре лекции, объединённые в цикл «Религиозная мысль в современной России»: о русской церкви, славянофилах и западниках, Толстом и Достоевском, Вл. Соловьёве и его современниках. Лекции читались на французском языке. Состоялась и незапланированная пятая лекция — уже на итальянском языке, в которой говорилось о Флоренском[202]. Мария делл’ Изола опубликовала весьма неточный отчёт, на что учёный сетовал в переписке с сыном[203]. За лекции Иванов получил гонорар в 1500 лир, ещё 100 марок принесло немецкое издание «Переписки из двух углов»[204].

В декабре 1927 года Иванову пришло приглашение из Аргентины занять место ординарного профессора в старейшем в стране Национальном университете Кордовы. Для Лидии Ивановой также предлагали место органиста в церкви и преподавателя музыки. Условия, судя по сохранившейся переписке, были весьма выгодными: длительность контракта была на выбор от 1 до 5 лет с жалованьем 500—700 песо (4000 лир) в месяц и бесплатным проездом до места работы и после завершения контракта. В случае согласия занятия должны были начаться в апреле 1928 года. Иванов в письме к дочери писал, что это будет, «вероятно, не хуже Баку»[205]. Однако из-за очередного государственного переворота приглашение потеряло силу. В своих воспоминаниях Л. В. Иванова ошибочно датировала приглашение годом, предшествовавшим переезду в Павию, и вслед за ней эту датировку повторял Р. Бёрд[206].

Преподавательская деятельность. Папская аудиенция

Здание Папского восточного института в Риме. Фото 2007 года

В 1934 году место лектора в Колледжо Борромео было упразднено. Флорентийский университет единогласно избрал поэта ординарным профессором кафедры славистики, но муссолиниевский министр образования избрание отменил, так как Иванов не был членом фашистской партии. Почти полтора года Иванов перебивался случайными заработками и оплачиваемой работой в экзаменационных комиссиях. Однако в 1936 году ватиканский Папский Восточный институт и семинария Руссикум пригласили Иванова взять на себя преподавание церковнославянского языка — и там Иванов вскоре получил титул ординарного профессора, ответственного также и за руководство студентами, посвятившими себя изучению России. Занятия и семинары в Институте и Семинарии не прекращались почти до самой смерти Иванова. Некоторые из учеников Института — Г. Веттер и А. Стричек — стали видными деятелями научной и культурной жизни Европы[207][208]. Курс церковнославянского языка в Руссикуме Иванов начал читать 11 февраля 1936 года и вёл его регулярно по вторникам на условиях почасовой оплаты (30 лир за занятие). Ректор Руссикума — иезуит Филипп де Режис 20 января 1938 года направил специальное письмо папе Римскому Пию XI с просьбой материально поддержать Иванова. Одним из важнейших аргументов было то, что Иванов взялся за написание «Повести о Светомире царевиче», что отцом Режисом рассматривалось как «апостольское дело». Рекомендовалось присудить Иванову жалованье в 750 лир в месяц, что освободило бы его от переводческой и редакторской «подёнщины». Управляющий финансами Святого Престола кардинал Доменико Мариани просьбу удовлетворил, и 19 февраля Иванов отправил понтифику личное благодарственное письмо[209].

Поздней весной 1938 года Иванов был удостоен частной аудиенции папы Пия XI. Главным образом на это повлияла популярность «Переписки из двух углов» в Руссикуме и Институте Восточных церквей, после чего ректор де Режис и специалист по литургике о. Йозеф Швейгль (1894—1964) решили представить понтифику автора. Аудиенция прошла в личном кабинете без свидетелей, но Иванов охотно обо всём рассказывал. Понтифик сообщил, что «народы Запада и России вскоре подвергнутся тяжёлым испытаниям». На неосторожное суждение Иванова о том, что он, тяжело переживая разделение церквей, не надеется на их ближайшее примирение, папа вспылил: «Вы сомневаетесь?! Такое сомнение неправедно; оно недопустимо. Я верю: Единение будет, будет!» Впрочем, затем он успокоился и благословил Иванова, отметив, что тот не только утверждал объединение теоретически, но и сам пошёл по пути экуменизма[210].

Иванов на Тарпейской скале. Семья

Лидия Иванова постоянно подчёркивала в воспоминаниях кочевой быт и неустроенность всего ивановского окружения вплоть до середины 1930-х годов. Наконец, оказавшись без постоянной работы, Иванов решился снять квартиру и жить семейно, домом. Лидии Вячеславовне и Ольге Шор (она переехала в Италию в 1927 году) удалось приискать скромную квартиру на улице Монте-Тарпео на самой вершине Капитолийского холма. В шутку это стало именоваться «Тарпейской скалой». Дом принадлежал престарелым маркизам Гульельми; оказалось, что некогда в доме жила Элеонора Дузе, оставшаяся от которой мебель досталась Ивановым. С марта 1936 года Иванов обрёл отдельное жильё. Именно сюда с визитом в августе 1937 года приехали Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, последняя описала обиталище Иванова в журнале «Иллюстрированная Россия» (1 января 1938 года) и без ведома автора опубликовала стихотворение «Журчливый садик, и за ним // Твои нагие мощи, Рим!»[211]. Изредка здесь гостили Иван Бунин и Фаддей Зелинский. После 1936 года Иванов принял итальянское подданство и прервал своё литературное молчание. Завязались серьёзные контакты с журналом «Современные записки», где регулярно появлялись прозаические и поэтические произведения Иванова. Среди отзывов на новейшие публикации выделялась рецензия В. Ходасевича: «Не приходится отрицать и то, что на фоне новейшей нашей поэзии творчество Вячеслава Иванова звучит несколько архаически. Однако было бы напрасным и вредным самообольщением думать, что это оттого, что мысли Вячеслава Иванова отстали от мыслей современной поэзии нашей. Вячеслав Иванов архаичен не потому, что устарели его мысли, а потому, что самая наличность мыслей в поэзии, к несчастью, сделалась архаизмом». Накануне начала войны в 1939 году в Париже В. Руднев издал мелопею «Человек». Иванов просил не присылать ему гонораров, откладывая их на другие издательские планы. Всё сорвалось с гибелью русского эмигрантского книгоиздания[212][213].

Вскоре после переезда на Монте-Тарпео Лидия Иванова получила место экстраординарного профессора консерватории Санта-Чечилия, в которой училась композиции у Респиги. Дмитрий Иванов, окончив университет Экс-ан-Прованса, готовился в Страсбурге к экзамену на агреже, но на каникулы всегда приезжал в Рим[214]. Дом держался почти исключительно на Ольге Александровне Шор, которая, вдобавок, сопровождала Иванова до места его работы и обратно; Лидия Иванова готовила, а уборку дома осуществляла приходящая служанка Катерина[215]. О семейных обыкновениях Ивановых можно судить по мемуарам Л. В. и Д. В. Ивановых, а также переписке Иванова с О. Шор. В жизни их всех было сильно артистическое, игровое начало, вплоть до того, что использовался особый язык, а Лидия Вячеславовна издавала рукописную домашнюю газету «Пуля времён»[216]. В переписке с родственниками и другими русскими корреспондентами Иванов свободно комбинировал языки — цитаты из немецких, французских, английских и итальянских авторов давались без перевода. В лексиконе Иванова особая роль была отведена греческому языку: он использовался для называния неудобных в обиходе предметов и явлений (например, геморроя). Д. Иванов свидетельствовал, что если его отцу было необходимо выругаться, он делал это по-гречески. Итальянизмы использовались в словесной игре для обозначения реалий, не имевших русских коррелятов[217]. Характерны и домашние прозвища: Ольга Шор сразу стала Фламинго[218], причём это слово склонялось:

…почему «Фламингу», «Фламинги»? Как‑то раз Дима в присутствии Фаддея Францевича Зелинского сообщил:
— Я только что разговаривал с Фламингой.
Фаддей Францевич выпрямился и назидательно заявил:
— Это сказано неправильно. Фламинго — слово иностранное, а иностранные слова не склоняются.
— Ах, да? А папа всегда его склоняет.
— Если Вячеслав Иванов склоняет слово «фламинго», — торжественно заявил Зелинский, — значит оно должно склоняться.

С тех пор у нас в семье слово «Фламинго» стало склоняться легально[219].

Глава семьи в прозвищах выступал как священный кот Египта, жрец и посвящённый — профессор фон Пуф, Лидия Иванова — Ликот (ЛИдия КОшка, — в мужском роде)[220], а Ольге Шор придумали ещё один псевдоним — «Дешарт». Происхождение его Л. Иванова описывала следующим образом: когда Ольга Александровна подготовила предисловие к итальянскому изданию «Переписки из двух углов», она не могла подписать его своей настоящей фамилией — родственники её оставались в СССР. Поэтому обратились к её давнему увлечению Древним Египтом и семейному прозвищу; слово «фламинго» на египетском языке обозначалось четырьмя согласными «ДШРТ». В форме Deschartes псевдоним использовался О. Шор всю жизнь[221][222]. «Фламинго» как имя О. Шор восприняли и итальянцы в переписке с ней, хотя по-итальянски это слово звучало fenicottero[223].

Переезд на виа Леон Баттиста Альберти. Последние годы

Вячеслав Иванов с Ольгой Шор в последний год своей жизни. Римский архив Вяч. Иванова

После начала Второй мировой войны улица Монте-Тарпео пошла под снос в рамках муссолиниевского плана перестройки Рима и придания Капитолию ренессансного облика. Для переселения было дано три месяца, и в январе 1940 года удалось найти квартиру на Авентине, на виа Леон Баттиста Альберти, дом 5 (позднее 25). Найти её помогла Татьяна Львовна Сухотина-Толстая, жившая неподалёку[224]. Во время войны Дмитрий Иванов оказался в немецкой оккупации в Шартре, а Лидия в 1942 году была удостоена ординарной профессуры в консерватории Кальяри (Сардиния), но при помощи друзей удалось оставить её в Риме[225]. Обстановка осталась от Монте-Тарпео, маркизы Гульельми её подарили — им также предстоял переезд. Иванов стал прихожанином церкви Сан-Саба, одной из старейших в Риме; рядом располагались Термы Каракаллы, а из окон его кабинета открывался вид на купол собора Св. Петра. Формально он числился в приходе Св. Антония на Эсквилине при Руссикуме, но из-за прогрессирующего флебита уже не мог туда ходить и отстаивать полную службу по восточному обряду. Лидия Иванова устроилась в Сан-Саба органисткой[226]. Жизнь во время войны была тяжела: особенно сложно было добывать продукты у спекулянтов — заядлый курильщик Иванов нуждался в табаке, а также в мясной пище (по вопросу мясоедения он неоднократно спорил с Сухотиной-Толстой — дочерью графа-вегетарианца)[227]. Дошло до того, что в дни занятия немецкими войсками Рима Дмитрий, сумевший добраться до Италии, Лидия и служанка Елена (жившая у Ивановых на кухне) попытались ограбить эшелон с продовольствием, стоявший на запасных путях в Остии. Им удалось под обстрелом вынести два мешка муки, мешок риса и ящик мясных консервов[228].

После занятия Рима американцами осенью 1944 года Лидия и Дмитрий устроились на работу в военной администрации, что улучшило общее положение семьи; даже удалось взять на длительный срок джип и устроить Иванову прогулку по Аппиевой дороге[229]. Побывал он на большой выставке эвакуированных на время войны работ старых мастеров, которые должны были вернуться в музеи, и даже посвятил отдельные стихотворения «Грозе» Джорджоне и «Снятию с креста» Мемлинга[230]. С фронта прибыл в его дом Торнтон Уайлдер, стали восстанавливаться литературные связи. Иванов сохранял высочайшую степень интеллектуальной и художественной активности, хотя всё реже покидал дом. По воспоминаниям Л. Ивановой, Ольге Шор «хотелось не расточать драгоценные часы, когда Вячеслав мог работать»[231]. Тем не менее в доме на виа Леон Баттиста Альберти в 1945—1949 годах было множество гостей: Жак Маритен — философ-томист, экзистенциалист Габриэль Марсельоксфордские исследователи Морис Боура и Исайя Берлин. За несколько месяцев до кончины Иванов у него побывал Борис Зайцев. Ватикан передал Иванову «духовно-прибыльный» (выражение св. Серафима Саровского) заказ: комментарий и вступление к русской Псалтири; незадолго до смерти он закончил комментировать Деяния Апостолов и Откровение Иоанна Богослова[232]. 8 июля 1949 года редакция итальянской Католической энциклопедии заказала Иванову статьи о Достоевском, Гоголе и Мережковском, однако написать их было уже не суждено[233]. После короткой болезни, находясь в полном сознании, Иванов скончался в своей квартире в три часа дня 16 июля 1949 года[234]

Творческое наследие Иванова многообразно, включает большой корпус поэтических произведений, оригинальных и переводных, публицистику, философские эссе, литературоведческие и антиковедческие монографии. Иванов создал оригинальную версию русского символизма, в которой соединились две генеральных тенденции Серебряного века: во-первых, — возвращение русской культуры к духовным основам христианства; во-вторых — творческое переосмысление и воссоздание художественных архетипов АнтичностиСредневековья и Возрождения. В 1900—1920 годах Вяч. Иванов активно проповедовал «хоровое» начало в культуре, ставил задачу преодоления индивидуализма и выхода к «соборности», к коллективной религиозной общности через мифотворческое волевое искусство[235].

По мнению Н. Котрелёватворческое развитие Иванова отличалось внутренней логикой, последовательностью и основательностью поэтической системы и её определяющих — «духовных координат». С точки зрения классификации Иванов принадлежал к младосимволистам, будучи на семь лет старше Валерия Брюсова — вождя всего символистского движения. Это объясняется затяжным процессом «келейного» (в собственном выражении Иванова) становления как поэта и мыслителя. Период 1900—1912 годов являлся одним из самых продуктивных для Иванова, ставшим одним из ведущих представителей русского символизма. В поэтическом плане это выразилось в трёх больших поэтических книгах: «Кормчие звёзды» (1902—1903), «Соr ardens» (1911—1912) и «Нежная тайна», которые существенно отличались друг от друга. В «Кормчих звездах», составленных из произведений 1880—1890-х годов, отчётливо прослеживается работа по усвоению русской и мировой поэтической традиции, завершившейся созданием собственной мифологии и поэтического мира. Для поэзии Иванова характерно сведение воедино элементов разной природы. Он активно пользовался высокой славянизированной лексикой и синтаксисом (вплоть до того, что его сравнивали с Тредиаковским), которые могли сочетаться с просторечием, но в русле экзотических или редких поэтических размеров. Одной из ведущих тем поэзии Иванова было богоборчество — и познание Бога в волевом усилии, жизнеутверждающая и жизнестроительная страсть. Лирический герой Иванова осознавал ущербность уединённого существования в борьбе с роком, собою и миром. Важнейший его порыв — воссоединение с полнотой жизни и откровение «Ты» — другого «Я»[236].

В 1910-х годах на первый план в лирике Иванова вышло осознание метафизических и богословских смыслов человеческой судьбы. Итоговой стала мелопея «Человек», написанная в основном в 1915 году, дополненная в 1919 году, но впервые опубликованная лишь в 1939 году. В автобиографической поэме «Младенчество» (1913, опубликована в 1918 году) самопознание «Я» сосредотачивается на уяснении своей провиденциальной и благодатной укоренённости в родовой судьбе; отчасти этот текст полемизировал с «Возмездием» Блока. Критики отмечали чрезвычайную культурную и текстовую переусложнённость стиха Иванова. Интимно-лирический сборник «Нежная тайна» демонстрирует упрощение поэтики, «просветление» стиля и умиротворение лирического героя. Эта тенденция стала устойчивой в стиле Иванова вплоть до его всплесков поэтического творчества в Риме 1920—1940-х годов. Лирика «Римского дневника 1944 года» признаётся «строгой, немногословной, смиренной». Поздние тексты Иванова впервые были изданы лишь в 1962 году в Оксфордском университете[237].

После 1913 года Иванов отдалился от прежнего круга общения, поскольку многие (включая М. А. Кузмина) осудили его женитьбу на падчерице. В Москве Вячеслав Иванович стал тесно общаться с религиозными философами, группировавшимися вокруг издательства «Путь» — В. ЭрномС. БулгаковымП. ФлоренскимМ. Гершензоном. Особняком стоит его дружба с А. Скрябиным и их совместное мифотворчество — «Мистерия». Иванов стал постоянным автором журнала «Русская мысль», для издательства Сабашникова он стал переводить поэзию Алкея и СафоПетраркиЭсхила (последний проект не был завершён, а выполненные переводы увидели свет лишь в 1950 и 1989 годах). После революции 1917 года Иванов сочетал публицистику («Переписка из двух углов» с М. Гершензоном, 1920) и лирику («Зимние сонеты»), в которых выражалась собственная позиция Иванова относительно кризиса гуманизма и европейской культуры. После смерти жены — В. Шварсалон-Ивановой — на долгие годы он погрузился в «поэтическое молчание», которое, отчасти, сам рассматривал как искупление. После переезда в Баку в 1920—1924 годах активно занимался академическим антиковедением, завершив исследование дионисийской религии, к которой многократно подступался с начала века[238].

Оказавшись в Италии и присоединившись к католической церкви (в 1926 году), Иванов сознательно отдалился от всех общественно-политических начинаний эмиграции, и до 1936 году ничего не печатал на русском языке. Эпизодически он сотрудничал с западными католическими изданиями, и получил некоторую известность за счёт немецкого и французского переводов «Переписки из двух углов» и большой книги о творчестве Достоевского на немецком языке. В Риме 1924 года Иванов прервал поэтическое молчание, создав большой цикл «Римских сонетов», чьи мотивы и поэтические тропы нашли развитие в «Римском дневнике», оформлявшемся, главным образом, 1943—1944 годах. Литературоведческие и философские работы Иванова 1930—1940-х годов преимущественно были адаптациями его ранних статей и книг для западной интеллектуальной аудитории; однако собственные выводы значительно обобщаются и уточняются. В то же время он создал целостную мифологизированную концепцию символизма, отражённую в заказанной ему статье для «Итальянской энциклопедии». С 1928 года и до самой своей кончины Иванов писал «Повесть о Светомире царевиче», которую считал главным трудом своей жизни. По форме — это искусственный славянский эпос, написанный версейной прозой, близкой библейской, с многочисленными фольклорными элементами, причём пятая песнь — на книжном церковнославянском языке[238].

Могила В. Иванова в Риме. Фото 2006 года

После кончины Иванова панихида по нему была проведена в русской католической церкви Св. Антония близ Санта-Мария-Маджоре, и его похоронили на кладбище Верано в склепе греческого Колледжо Сант-Атанасио близ базилики Сан-Лоренцо-фуори-ле-Мура. Перед Ивановым на надгробии стояло имя его первого римского духовника о. Ефрема (де Брюнье). 22 июня 1988 года в присутствии Дмитрия Иванова останки Вячеслава Ивановича были перенесены на кладбище Тестаччо в семейную могилу Зиновьевых. В 1931 году первым там упокоился А. Д. Зиновьев — брат Лидии Зиновьевой-Аннибал. Вместе с Ивановым покоятся его дочь Лидия Вячеславовна и Ольга Шор. Эта могила внесена в число исторических памятников и охраняется международным дипломатическим комитетом[239].

К 100-летию со дня рождения Иванова была открыта мемориальная доска в павийском Колледжо Борромео в стене колоннады двора. Надпись в переводе с итальянского гласит: «Поэту Вячеславу Иванову, разлучённому со своей родной Россией и нашедшему в Италии вторую родину и надёжную верную пристань в Борромео, где посещали его друзья ЗелинскийБуберОттокар и Кроче, посвящена эта мемориальная доска как слабая дань славе, которую он принёс Колледжио своим десятилетним пребыванием, с 1925 по 1936 годы»[240]. В 1983 году городской совет Рима установил на стене дома Ивановых по улице Леона Баттиста Альберти памятную доску[241]. Наконец, Дмитрий Иванов добился установки мемориальной доски в Санкт-Петербурге на здании знаменитой «Башни», это произошло 17 июля 1994 года. Доска была презентована городу от муниципалитета Невеселя[фр.] — места рождения Д. В. Иванова. По состоянию на 2016 год доска была утрачена[242].

В 1986 году Дмитрию Иванову пришлось переехать в другой дом поблизости от старого; в его бывшей квартире располагается Исследовательский центр Иванова в Риме, на стену этого дома перенесли и мемориальную доску. Дмитрий Вячеславович успел воссоздать мемориальный кабинет своего отца, практически идентичный тому, что был в старом доме; оказался сохранённым и вид на купол собора Св. Петра, открывающийся из окна[243]. Исследовательский центр имеет статус независимого учреждения, официально признанного итальянскими властями[244].

9 сентября 2002 года в Литературном музее Пушкинского дома впервые открылась персональная выставка, посвящённая жизни и творчеству Вячеслава Иванова. Она была приурочена к международной конференции, посвящённой месту Иванова в петербургской и мировой культуре. Было представлено более 200 экспонатов — рукописи, автографы, фотографии, живописные и графические портреты[245].

Вячеслав Иванович Иванов на Lib.ru  

Вебинары «Книжной лавки» о поэзии Серебряного века:

Вебинар Книжной Лавки состоялся 14.09.2019
Ведущая Ирина Дедюхова


Оставить комментарий